— Николай, вы уверены в том, что не ошибаетесь?

— Такие вопросы ни к чему не ведут. Я готов отвечать сколько угодно, но от этого нам не станет легче.

Ольга Ивановна припала лицом к оконной драпировке и горько заплакала. Доктор поднялся и несколько раз прошелся по гостиной, затем подошел к плачущей и слегка коснулся ее руки. Судя по его нерешительным движениям, по выражению угрюмого лица, которое было темно от вечерних сумерек, ему хотелось что-то сказать.

— Послушайте, Ольга, — начал он. — Уделите мне минуту внимания. Мне нужно спросить вас о кое-чем. Впрочем, вам теперь не до меня. Я потом… после…

Он опять сел и задумался. Горький, умоляющий плач, похожий на плач девочки, продолжался. Не дожидаясь его конца, Цветков вздохнул и вышел из гостиной. Он направился в детскую к Мише. Мальчик по-прежнему лежал на спине и неподвижно глядел в одну точку, точно прислушиваясь. Доктор сел на его кровать и пощупал пульс.

— Миша, болит голова? — спросил он.

Миша ответил не сразу:

— Да. Мне всё снится.

— Что же тебе снится?

— Всё…

Доктор, не умевший говорить ни с плачущими женщинами, ни с детьми, погладил его по горячей голове и пробормотал:

— Ничего, бедный мальчик, ничего… На этом свете нельзя прожить без болезней… Миша, кто я? Ты узнаешь?

Миша не отвечал.

— Очень голова болит?

— О… очень. Мне всё снится.

Осмотрев его и задав несколько вопросов горничной, которая ходила за больным, доктор не спеша вернулся в гостиную. Там уже было темно, и Ольга Ивановна, стоявшая у окна, казалась силуэтом.

— Зажечь огонь? — спросил Цветков.

Ответа не последовало. Слепень продолжал летать и стучать по потолку. Со двора не доносилось ни звука, точно весь мир заодно с доктором думал и не решался говорить. Ольга Ивановна уже не плакала, а по-прежнему в глубоком молчании глядела на цветочную клумбу. Когда Цветков подошел к ней и сквозь сумерки взглянул на ее бледное, истомленное горем лицо, у нее было такое выражение, какое ему случалось видеть ранее во время приступов сильнейшего, одуряющего мигреня.

— Николай Трофимыч! — позвала она. — Послушайте, а если позвать консилиум?

— Хорошо, я приглашу завтра.

По тону доктора легко можно было судить, что он плохо верил в пользу консилиума. Ольга Ивановна хотела еще что-то спросить, но рыдания помешали ей. Она опять припала лицом к драпировке. В это время со двора отчетливо донеслись звуки оркестра, игравшего на дачном кругу. Слышны были не только трубы, но даже скрипки и флейты.

— Если он страдает, то почему же он молчит? — спросила Ольга Ивановна. — За весь день ни звука. Он никогда не жалуется и не плачет. Я знаю, бог берет от нас этого бедного мальчика, потому что мы не умели ценить его. Какое сокровище!

Оркестр кончил марш и минуту спустя для начала бала заиграл веселый вальс.

— Господи, да неужели нельзя ничем помочь? — простонала Ольга Ивановна. — Николай! Ты доктор и должен знать, что делать! Поймите, что я не перенесу этой потери! Я не переживу!

Доктор, не умевший говорить с плачущими женщинами, вздохнул и тихо зашагал по гостиной. Прошел ряд томительных пауз, прерываемых плачем и вопросами, которые ни к чему не ведут. Оркестр успел уже сыграть кадриль, польку и еще кадриль. Стало совсем темно. В смежной зале горничная зажгла лампу, а доктор всё время не выпускал из рук шляпы и собирался сказать что-то. Ольга Ивановна несколько раз уходила к сыну, сидела около него по получасу и возвращалась в гостиную; то и дело она принималась плакать и роптать. Время мучительно тянулось, — и вечер, казалось, не имел конца.

В полночь, когда оркестр сыграл котильон и умолк, доктор собрался уезжать.

— Я завтра приеду, — сказал он, пожимая холодную руку хозяйки. — Вы ложитесь спать.

Надевши в передней пальто и взявши в руки трость, он постоял, подумал и вернулся в гостиную.

— Я, Ольга, завтра приеду, — повторил он дрожащим голосом. — Слышите?

Она не отвечала и, казалось, от горя потеряла способность говорить. В пальто и не выпуская из рук трости, Цветков сел рядом с ней в заговорил тихим, нежным полушёпотом, который совсем не шел к его солидной, тяжелой фигуре:

— Ольга! Во имя вашего горя, которое я разделяю… Теперь, когда ложь преступна, я умоляю вас сказать мне правду. Вы всегда уверяли, что этот мальчик мой сын. Правда ли это?

Ольга Ивановна молчала.

— Вы были единственной привязанностью в моей жизни, — продолжал Цветков, — и вы не можете себе представить, как глубоко мое чувство оскорблялось ложью… Ну, прошу вас, Ольга, хоть раз в жизни скажите мне правду… В эти минуты невозможно лгать… Скажите, что Миша не мой сын… Я жду.

— Он ваш.

Лицо Ольги Ивановны не было видно, но в ее голосе Цветкову послышалось колебание. Он вздохнул и поднялся.

— Даже в такие минуты вы решаетесь говорить ложь, — сказал он своим обыкновенным голосом. — У вас нет ничего святого! Послушайте, поймите меня… В моей жизни вы были единственной привязанностью. Да, были вы порочны, пошлы, но кроме вас в жизни я никого не любил. Эта маленькая любовь теперь, когда я становлюсь стар, составляет единственное светлое пятно в моих воспоминаниях. Зачем же вы затемняете его ложью? К чему?

— Я вас не понимаю.

— А, боже мой! — крикнул Цветков. — Вы лжете, вы отлично понимаете! — крикнул он еще громче и зашагал по гостиной, сердито размахивая тростью. — Или вы забыли? Так я же вам напомню! Отеческие права на этого мальчика в одинаковой степени разделяют со мной и Петров, и адвокат Куровский, которые, так же как и я, до сих пор выдают вам деньги на воспитание сына! Да-с! Всё это мне отлично известно! Я прощаю прошлую ложь, бог с нею, но теперь, когда вы постарели, в эти минуты, когда умирает мальчик, ваше лганье душит меня! Как я жалею, что не умею говорить! Как жалею!

Цветков расстегнул пальто и, продолжая шагать, говорил:

— Дрянная женщина! На нее не действуют даже такие минуты! Она и теперь лжет так же свободно, как девять лет тому назад в ресторане «Эрмитаж»! Она боится, что если откроет мне истину, то я перестану выдавать ей деньги! Она думает, что если бы она не лгала, то я не любил бы этого мальчика! Вы лжете! Это низко!

Цветков стукнул тростью по полу и крикнул:

— Это гадко! Изломанное, исковерканное создание! Вас надо презирать, и я должен стыдиться своего чувства! Да! Ваша ложь во все девять лет стоит у меня поперек горла, я терпел ее, но теперь — довольно! Довольно!

Из темного угла, где сидела Ольга Ивановна, послышался плач… Цветков замолчал и крякнул. Наступило молчание. Доктор медленно застегнул пальто и стал искать шляпу, которую он уронил, шагая.

— Я вышел из себя, — бормотал он, низко нагибаясь к полу. — Совсем выпустил из виду, что вам теперь не до меня… Бог знает, чего наговорил. Вы, Ольга, не обращайте внимания.

Он нашел шляпу и направился к темному углу.

— Я оскорбил вас, — сказал он тихим, нежным полушёпотом. — Но еще раз умоляю вас, Ольга. Скажите мне правду. Между нами не должна стоять ложь… Я проговорился, и вы теперь знаете, что Петров и Куровский не составляют для меня тайны. Стало быть, вам теперь легко сказать правду.

Ольга Ивановна подумала и, заметно колеблясь, сказала:

— Николай, я не лгу. Миша ваш.

— Боже мой, — простонал Цветков, — так я же вам скажу еще больше: у меня хранится ваше письмо к Петрову, где вы называете его отцом Миши! Ольга, я знаю правду, но мне хочется слышать ее от вас! Слышите?

Ольга Ивановна не отвечала и продолжала плакать. Подождав ответа, Цветков пожал плечами и вышел.

— Я завтра приеду, — крякнул он из передней.

Всю дорогу, сидя в своей карете, он пожимал плечами и бормотал:

— Как жаль, что я не умею говорить! У меня нет дара убеждать и уверять. Очевидно, она не понимает меня, если лжет! Очевидно! Как же ей объяснить? Как?

Сирена

После одного из заседаний N-ского мирового съезда судьи собрались в совещательной комнате, чтобы снять свои мундиры, минутку отдохнуть и ехать домой обедать. Председатель съезда, очень видный мужчина с пушистыми бакенами, оставшийся по одному из только что разобранных дел «при особом мнении», сидел за столом и спешил записать свое мнение. Участковый мировой судья Милкин, молодой человек с томным, меланхолическим лицом, слывущий за философа, недовольного средой и ищущего цели жизни, стоял у окна и печально глядел во двор. Другой участковый и один из почетных уже ушли. Оставшийся почетный, обрюзглый, тяжело дышащий толстяк, и товарищ прокурора, молодой немец с катаральным лицом, сидели на диванчике и ждали, когда кончит писать председатель, чтобы ехать вместе обедать. Перед ними стоял секретарь съезда Жилин, маленький человечек с бачками около ушей и с выражением сладости на лице. Медово улыбаясь и глядя на толстяка, он говорил вполголоса: