Григорий тогда долго держал грамотку в руках.
Он был воином. Десятником в Курмыше, сотником у сына, воеводой на Суре, а нынче дядькой при мальчишках. Он рубился с татарами, когда княгиня ещё в колыбели лежала. Но ни разу в жизни ему не поручали княжеского ребёнка. Он понимал, что это честь… и понимал, чего эта честь стоит. Если с мальчиком что-то случится под его крышей… об этом лучше было не думать.
Поэтому в первый же день он удвоил посты. Все сотни, которые сын оставил в Александрийске (а оставил он немного, три сотни на всё про всё), и теперь те несли караул так, словно под стенами стояла Орда. На башнях днём и ночью, у ворот вдвое, на плотине пост, разъезды по дороге до Москвы через день. Воинам он ничего не объяснял. Они и так поняли, когда увидели, кто вылез из возка.
Григорий отхлебнул взвар и посмотрел в окно.
За стеклом — настоящим, каких в Курмыше отродясь не было — лежал двор, а за двором улица, мощёная камнем, и на камне лежал снег, но не грязный, а чистый, потому что по мощёному не месят. Улица шла к воротам, и по обе стороны стояли дома. Каменный низ, деревянный верх, у всех одинаково, как сын велел строить, с трубами, из которых шёл дым. Дальше, за домами, видна была стена — каменная. Башни. Тут стояла стена, которую не возьмёшь ни огнём, ни тараном, и сложили её всего за два года.
И это было не самое удивительное.
Удивительное было в том, что в этом городе, а иначе Григорий его уже не называл, зимой было тепло. Полы грелись снизу. Вода текла по трубам. В нужник ходили не на мороз, а в тёплую комнату. Школа стояла с окнами в полстены, и в ней дети сапожников сидели рядом с детьми служилого сословия и учили цифирь. За стеной, на реке, стояла плотина, на ней день и ночь крутились колёса, от колёс шли пилы и молоты. Григорий один раз зашёл в ткацкую избу, посмотрел, как летает челнок, и вышел, потому что понял, что ничего не понимает.
Всё это построил его сын. Он допил взвар и поставил кружку.
— Ну что, дети! — сказал он, и вопли в горнице стихли разом. Он посмотрел на мальчиков. — Покушали, силы набрались… пора и потренироваться.
Он встал из-за стола.
— Жду мальчиков на улице. Подберём вам кожаные доспехи, в которых будете учиться сражаться саблей.
Юра завопил от радости так, что Аня зажала уши. Тимофей просиял. А вот Иван не выказывал столь бурных эмоций. Иван, который жил с отцом всю жизнь и знал, что такое тренировка у Григория Осиповича, молча пошёл в сени за своей бронёй.
Когда Юра и Тимофей, путаясь в кожаных куртках с нашитыми бляхами, которые для них нашли в оружейной, вывалились на двор, Иван уже стоял посреди утоптанной площадки в собственной броне: кольчужка по росту, шлем, наручи, и рубил деревянной саблей столб. Григорий стоял рядом и считал удары.
— Локоть, — говорил он. — Опять локоть. Ты им машешь, как баба коромыслом. Сабля идёт от плеча. Ещё раз.
И Иван молча рубил.
— Ещё раз. Резче!
Юра и Тимофей встали, где им показали. Григорий подошёл, оглядел обоих. Поправил Тимофею ремень на куртке, молча, как поправляют подпругу коню.
— Так, — сказал он. — Ноги на ширину плеч. Шире. Ещё шире. Правая вперёд. Нет, правая. Это у тебя какая?
Тимофей посмотрел на свои ноги.
— Правая.
— Вот и ставь её вперёд. Юра, ты чего согнулся? Спину прямо. Сабля в руке… не так. Не за конец, за рукоять. Вот так. Пальцы обхватили. Большой сверху. Теперь подними. Вот так… держи.
Он отошёл на шаг и посмотрел.
— Стойте так, — сказал Григорий и пошёл к Ивану.
Они стояли. Через сотню ударов Юра начал переминаться. Через две сотни Тимофей опустил руку.
— Кто велел опускать? — Григорий не обернулся, но увидел.
— Устал.
— Подними.
Тимофей поднял.
Потом были стойки. Потом шаги — вперёд, назад, вбок, с саблей перед собой. Григорий ходил вдоль и без слов ударял по неправильно поставленной ноге черенком плети, не больно, но обидно. Потом первые удары по столбу. Сверху. Юра бил так, что деревянная сабля два раза вылетала у него из руки, и Григорий заставлял поднимать её и бить снова. Тимофей бил правильно… удивительно правильно для первого раза, видно, что в Кремле кто-то показывал… но слабо, и Григорий сказал ему об этом.
— Ты его гладишь. Столб не девка, гладить не надо. Бей.
— Я бью.
— Это не бьёшь. Это ты его трогаешь. Бей!
Тимофей ударил.
— Уже лучше. Ещё…
Он никого не хвалил. За всё время, что стоял на дворе, ни разу не сказал «молодец» и ни разу не сказал «хорошо». Самое большее, на что расщедрился, было «уже лучше», и это «уже лучше» доставалось редко, а Ивану чаще других. Тимофей, привыкший, что любой его взмах в Кремле встречали восторгом дядьки и няньки, первые полчаса недоумевал, вторые полчаса злился…
Свалились они минут через сорок. Почти одновременно.
Сначала сел Юра, просто сел в снег, где стоял, и заплакал без звука. Потом Тимофей опустил саблю и сказал, что больше не может.
Григорий подошёл и остановился напротив.
— Вставай.
— Я не могу.
— Можешь. Вставай.
Тимофей поднял на него глаза. И Григорий увидел в них то, что ждал увидеть рано или поздно. Мальчик вспомнил, кто он такой.
— Я, — сказал Тимофей звенящим голосом, — сын Великой княгини. И брат Великого князя. И ты не смеешь мне…
Григорий присел на корточки, чтобы их лица оказались вровень.
— Слушай меня, Тимофей Иванович, — негромко сказал он. — Я знаю, чей ты сын. Мне это твоя матушка грамоткой отписала. И в той же грамотке она велела учить тебя так, как я учу своих. Своих я учу так. И ещё вот что запомни. Ты меня сейчас попробовал напугать. Больше не пробуй. Потому что, если ты ещё раз попробуешь, я сяду на коня, поеду в Москву, приду к Великой княгине на Боярскую думу, при всех боярах… и откажусь с тобой заниматься. Скажу: княгиня-матушка, забирай сына, потому что он лодырь и учиться не хочет. Так и скажу… при всех.
Тимофей смотрел на него, и Григорий видел, как у мальчика дрожат губы. Он не плакал. Но глаза наполнились влагой, и он часто-часто заморгал, чтобы не покатились слёзы.
Он, наверное, никогда в жизни не слышал, чтобы с ним так говорили. И самое страшное для него было в том, что он поверил. В его голове пронеслись мысли, что этот старик с рассечённым лицом действительно может поехать и так сказать. Ведь он отец Московского воеводы, и в миропонимании ребёнка он был выше Дмитрия.
— Я не лодырь, — прошипел он.
— Тогда вставай.
Тимофей встал.
Григорий повернулся к Юре. Тот всё ещё сидел в снегу и всхлипывал.
— А ты? — сказал он. — Ты будешь и дальше сидеть и ныть на судьбу, что отец тебя не признаёт? Мне рассказывали, как ты при Семене говорил, что ты неродной. Ты хочешь быть неродным всю жизнь? Или ты хочешь показать всем, что в тебе течёт кровь Рюриковичей, и что ты этой крови стоишь?
Юра поднял лицо. Мокрое, с белыми дорожками от слёз.
— Возьми саблю, — приказал Григорий. — И учись! Этот мир не будет к тебе добр, Юра. Ни к тебе, ни к кому. И только сабля в руке покажет, кто ты есть. Не отец, ни мать… никакая грамота. А только сабля.
Юра поднялся. Взял саблю. Встал, как его учили, правая нога вперёд.
— Вот, — сказал Григорий. — Уже лучше.
Ещё два часа они рубили столб, ходили шагами и падали в снег. Григорий гонял всех троих, и Ивана тоже, причём Ивану доставалось больше остальных, потому что с него спрос был больше.
Когда стемнело, он их отпустил.
Они ушли в дом и разбрелись по комнатам, и до ужина в доме было тихо, как не бывало ни разу с тех пор, как дети съехались. За ужином все трое сидели над мисками и клевали носами.
Когда дети ушли, к Григорию подошла Нува.
Она подошла тихо, как ходила всегда, встала перед ним и поклонилась… низко, в пояс.
— Спасибо, господин Григорий, — сказала она. — Спасибо, что учишь моего сына.
Григорий усмехнулся и махнул рукой.
— Полно тебе. Мне самому в радость.
Она выпрямилась, посмотрела на него чёрными глазами, в которых он никогда ничего не мог прочесть, и ушла.