С тех пор она каждый год приезжала в Скиролавки с красным блокнотом, чтобы пополнить свои знания о варварских и негигиеничных занятиях людей в этой маленькой деревушке. Сколько раз — в своей варшавской квартире и во время отпуска в Скиролавках — она представляла себе, что во имя науки она ночью идет на мельницу, где, несмотря на легкое сопротивление с ее стороны, ее для блага науки несколько раз насилуют какие-то отвратительные старики и рослые юноши. Ее изнуряла тоска по огромному анонимному насилию — для блага науки, во имя правды о людях. И так отвращение, научные амбиции и вожделение сплелись в один толстый канат, который связывал ее со Скиролавками и каждой ночью держал у окна в доме лесника Видлонга. Это ничего, что она платила за эти минуты бессонницей и слабостью; уже само ожидание и фантазии давали ей огромную радость и доводили тело до возбуждающей дрожи. Сегодня она ходила к доктору Негловичу за лекарством от бессонницы, но он отослал ее ни с чем. Видела она у него глупую пани Басеньку и обыкновенную потаскушку, которая за деньги раздевается публично в ночных ресторанах. В плавках писателя Любиньского обрисовывалось что-то большое — не хотел ли он этим ее оскорбить? Должен же он был догадаться, что перед ним женщина, которая брезгует физиологией. Они отплыли — а она одиноко загорала голышом в отдаленном месте, скромная, не отданная на растерзание мужским взглядам. Разве она не смогла бы раздеваться догола, как та Эльвира? Разве ее тело не было таким же притягательным, как тело той? Что мешало убедиться в этом хотя бы перед единственным зрителем, каким был этот полумертвый человек, который лежал на матраце возле дверей и время от времени выпускал газы, чем доказывал, что не спит, потому что во сне никогда этого не делал. Тогда Рената Туронь оторвалась от окна и, встав посреди комнаты в тусклом свете включенного радиоприемника, как большая кобра, начала изгибаться в такт экзотической музыке, которую как раз передавали. Она то возносилась в воздух на кончиках пальцев, то свивалась в кольцо, легкая и гибкая, несмотря на свое крупное тело. По очереди падали на пол отдельные части ее гардероба. Нагая, все изгибаясь наподобие тростника под ударами ветра, она танцевала, вертя ягодицами и довольно большим животом, мотая хилыми грудями, мелькая черным треугольником заросшего лона. То она вдруг приседала, то снова становилась на одну ногу, поднимая другую вверх, но не очень высоко, потому что бедра у нее были толстые и тяжелые. И снова она кружилась, подергивалась, вертелась, как большая юла. А ее муж Роман видел ее в блеске светящейся шкалы радиоприемника и слегка улыбался своим беззубым ртом. Хоть вид нагой танцующей женщины казался ему прекрасным и любопытным и хоть, прищурив глаза, он старался представить себе, что это не его жена так танцует, а панна Эльвира, но и этим он не смог вернуть к жизни свой дряблый пенис. И не только потому, что, как в начале его супружества с Ренатой, его поражала мысль о боли, которая потом должна была стать его уделом. Эту боль в конце концов можно было бы как-то преодолеть, пойти к врачу, открыться какому?нибудь достойному доверия мужчине и получить от него хороший совет. Но за болью скрывалась еще одна, очень важная причина — и ее никто не был в состоянии устранить. Еще в школе, на уроке физкультуры, одна вульгарная одноклассница, хихикая, обратила внимание на факт, что в отличие от других мальчиков он носит свой член не в левой, а в правой штанине. «Ты, правый хер», — закричала она ему со смехом, и с тех пор одноклассники и одноклассницы так его и называли. из-за того, что он был «правым хером», он старательно избегал всяких контактов с женщинами, не ходил на пляж, носил немодные брюки с широкими штанинами. И не по причине болей после сношения он не спал с Ренатой, а потому, что, приведя его к портному, она громко выразила свое удивление, что ее муж носит пенис в правой штанине. По мнению Туроня, она таким образом насмеялась над ним, вызвала у него память о пережитых унижениях. С тех пор, подсознательно обороняясь от сближения, он наказывал ее не только за боль, но и за издевательства, за издевательства всех девушек. И, отказываясь от сближения, он чувствовал себя счастливым, потому что при каждом отказе он переживал наслаждение мести. Он наказывал ее, громко выпуская из себя газы, а сейчас, в эту минуту, наказывал ее ироническим изгибом беззубого рта, когда она танцевала перед ним голая, вертя ягодицами и то и дело показывая черный треугольник заросшего лона. Он удивлялся ее огромному телу, ему даже нравились ее мотающиеся груди, но он, однако, предпочитал представлять себе, что это не она танцует, а панна Эльвира, и этот танец происходит не в маленькой комнатке в доме лесника Видлонга, а в отеле «Астория». Он даже подумал, что было бы чем-то чудесным, если бы он вдруг встал с подстилки, схватил бы жену за шею, как утку или цыпленка, и, понемногу ее придушивая, смотрел, как она трепещет и подергивается, вертя ягодицами и мотая грудями. А потом он вынес бы ее нагой труп в лес и бросил бы где?нибудь вместе с ее одеждой. Мысль об этой минуте подействовала на него возбуждающе, на момент ему показалось, что дрогнул его член, до сих пор маленький, как червячок. Но он тут же испугался смелости своего воображения и прикрыл веки, чтобы не видеть мелькающих перед его глазами ягодиц жены, ее выпуклого живота, болтающихся грудей и черного треугольника. Мысли его стали чистыми, не замутненными никакими похотливыми желаниями. Он вдруг представил себе, что поднимает крышку черепа своей жены, а также своего собственного и под их твердыми покрытиями видит несколько емкостей, содержащих знания и жизненный опыт. Каждая из этих емкостей была цельной, герметически закрытой, с толстыми стенками. И то, что находилось в одной, не могло никоим образом проникнуть в другую или третью. Разве его жена. Рената, не делала прекрасных докладов, в которых учила сотни молодых женщин и мужчин, как надо воспитывать маленьких детей? Разве в своем кабинете она не оценивала необычайно метко различные семейные ситуации, не давала советов и поучений согласно современной науке о человеке? И в то же время в собственном доме, гордясь своим телом, ходила голой перед сыном, радовалась, что их маленький мальчик видит в ней не только мать, но и женщину? А разве и он, Роман Туронь, не знал, что «левый» или «правый» хер не имеет никакого значения для сексуальной жизни? Но из того, что он знал и что, по-видимому, находилось в одной емкости в его черепе, ничто не проникало в другие емкости, не играло роли в повседневной жизни и практической деятельности. Он ведь мог взбунтоваться, не стирать ее белье, не ходить в магазины, не готовить обеды, не прибирать в квартире. Он снова мог пойти на работу. Но, однако, не делал этого, а только выслушивал ее приказы и громко выпускал из себя газы. Что парализовало его волю? Что мешало проникновению содержимого одной емкости в емкость другую и третью? Из чего были построены эти емкости, раз их стенки были такими твердыми и не поддающимися ни одной мысленной коррозии? Почему, когда один человек смотрит на другого человека, его взгляд иногда бывает необычайно проницательным и наблюдательным, но когда он смотрит в зеркало, он внезапно слепнет? И, широко открыв глаза, Роман Туронь снова увидел обнаженную жену, кружащуюся по комнате, как волчок. Он хотел очень громко закричать, кричать, пока хватит дыхания, — но только громче, чем обычно, пернул. Туронева тем временем упала на свою кровать и лежала там, тяжело дыша. Спустя минуту она прикрыла свое нагое тело одеялом, дыхание ее стало ровным и спокойным. По радио диктор передавал последние новости, потом зазвучал государственный гимн. Роман Туронь поднялся со своего логова на полу и на четвереньках приблизился к радиоприемнику, чтобы нажать на клавишу. Тишина и темнота сопровождали его на обратной дороге к логову. Ложась, он вдруг представил себе широкое и большое теплое тело спящей на кровати женщины, его маленький червячок начал понемногу поднимать голову, набухать и напрягаться. Разум говорил ему, что было бы чем-то прекрасным пойти сейчас на кровать к жене, снять с нее одеяло и лечь на нее. Но она тут же бы проснулась и открыла глаза. И хотя он скорее всего и не увидел бы этих глаз в темноте, он сумел представить себе их выражение — изумленное, а может быть, презрительное, — и в нем очнулось сопротивление. Червячок скорчивался, уменьшался, будто бы умирал, становился омертвевшим органом, который уже никто не сможет воскресить к жизни.