— Нет, это был не ужас перед непреложностью догмы, — сказал Карлитос, — а такой младенческий анархизм, детское нежелание повиноваться приказам. А в глубине души — боязнь окончательного разрыва с теми, кто вкусно ест, кто чисто одет, от кого хорошо пахнет.

— Я и раньше их ненавидел, и сейчас ненавижу, — сказал Сантьяго. — Это единственное, что не вызывает у меня ни малейших сомнений, Карлитос.

— Значит, из духа противоречия, — сказал Карлитос. — Тебе непременно надо было доказать, что дважды два — пять. Не твое это дело — революция. Пописывал бы себе.

— А я знал, что, если все начнут размышлять и сомневаться, Перу останется в дерьме до скончания века, — сказал Сантьяго. — Я знал, что нужны догматики.

— Ни догматики, ни мыслители Перу из дерьма не вытащат, — сказал Карлитос. — Эта страна плохо начала и скверно кончит. Как и мы с тобой, Савалита.

— Мы — капиталисты? — сказал Сантьяго.

— Мы — щелкоперы, — сказал Карлитос. — Сотрясаем воздух, и веры нам нет. Будь здоров, Савалита.

— Столько времени мечтал о партии, а когда представился случай, я пошел на попятный, — сказал Сантьяго. — Никогда этого не пойму, Карлитос.

Клянетесь посвятить свою жизнь борьбе за дело социализма? — спросил Льяке, и Аида с Хакобо ответили: клянемся! — а Сантьяго ничего не сказал, только глядел на них, — а потом выберем вам партийные клички.

— Ну, а ты что приуныл? — спросил Льяке. — В Университетской фракции члены партии и сочувствующие работают на равных.

Он попрощался с ними за руку — до свиданья, товарищи! — и велел десять минут выждать и только потом расходиться. День был хмурый, сырой; они вышли из лавки Матиаса и в кафе «Бранса» на Кольмене заказали три чашки кофе с молоком.

— Можно тебя спросить? — сказала Аида. — Почему ты не записался? В чем ты еще сомневаешься?

— Я ведь уже говорил, — сказал Сантьяго. — Кое в чем я еще не до конца убежден. Вот, например…

— В том, что Бога нет? — засмеялась Аида.

— Нечего тут обсуждать, — сказал Хакобо. — Дай ему созреть.

— Я ничего и не собираюсь обсуждать, — все так же, со смехом, продолжала Аида, — но вот что я тебе скажу, Сантьяго: ты никогда не вступишь в партию, ты окончишь Сан-Маркос, и забудешь о революции, и станешь адвокатом «Интернешнл петролеум», и членом Национального клуба.

— Утешься, ее пророчество не сбылось, — сказал Карлитос. — Ты не стал ни адвокатом, ни членом клуба, ни пролетарием, ни буржуа. Стал ты жалким куском дерьма, между нами говоря.

— Ну, а что с этими-то стало — с Хакобо и с Аидой? — говорит Амбросио.

— Поженились, наверно, и дети у них есть, я много лет их не встречал, — говорит Сантьяго. — Про Хакобо узнаю из газет: то его посадили, то выпустили.

— Ты всегда ему завидовал, — сказал Карлитос. — Вот что: я запрещаю тебе разговоры на эту тему: они действуют на тебя хуже, чем на меня алкоголь. Это твой тайный порок, Савалита.

— Какой ужас сегодня в «Пренсе», — сказала сеньора Соила. — Разве можно писать о таких зверствах?

Завидовал ли ты ему из-за Аиды, Савалита? Нет, думает он. А из-за другого? Надо встретиться с ним, думает он, поговорить, узнать, лучше ли он стал или хуже, принеся в жертву собственную жизнь. Узнать, в ладу ли он со своей совестью.

— Смешная ты, мама, — сказала Тете. — Раз в жизни раскрыла газеты и вознегодовала.

Ну, по крайней мере, он не чувствовал одиночества: его всегда сопровождало, окружало, подпирало — что? Да вот то самое — нечто тепловатое и клейкое, знакомое еще по собраниям кружка, и по заседаниям ячейки, и по работе во фракции.

— Ну что? — сказал дон Фермин. — Опять маньяк похитил и изнасиловал ребенка?

— С того дня мы стали видеться еще реже, — сказал Сантьяго. — Наши кружки превратились в ячейки, собирались мы отдельно. А в секции всегда было полно народу.

— Ей-богу, ты хуже этих журналистов, — сказала сеньора Соила. — Хотя бы при дочери не говорил так.

— Да сколько ж их было, черт возьми, и чем они занимались? — сказал Карлитос. — Во времена Одрии я про них и не слышал.

— Ты, мамочка, меня все десятилетней считаешь, — сказала Тете.

— Никогда не знал, сколько нас, — сказал Сантьяго. — Но кое-что против Одрии мы все-таки сделали, в университете по крайней мере.

— Ну, объяснит мне кто-нибудь толком, о чем речь? — сказал дон Фермин.

— Дома у тебя знали о твоей деятельности? — сказал Карлитос.

— Продавать своих собственных детей! — сказала сеньора Соила. — Каких тебе еще ужасов?

— Я старался избегать родителей и не разговаривать с ними, — сказал Сантьяго. — Отношения наши портились день ото дня.

В Пуно [48] уже много недель не было дождя, началась засуха, урожай погиб, скот стал падать от бескормицы, деревни пустели, страницы газет запестрели фотографиями: индейцы на фоне иссушенной земли, индеанки с детьми над растрескавшейся от зноя пашней, широко раскрытые глаза умирающих коров — шапки, подзаголовки, вопросительные знаки.

— Да способны они, мама, способны испытывать человеческие чувства, — сказал Сантьяго, — но прежде всего они испытывают голод! Они продают своих детей, чтоб спасти их от голодной смерти.

Не возрождает ли засуха времена рабовладения?

— Ну, что еще-то вы делали, кроме того, что читали классиков марксизма и обсуждали передовицы? — сказал Карлитос.

Индеанки продают своих детей туристам?

— Это какие-то животные, — сказала сеньора Соила, — они не знают, что такое семья, ребенок. Не надо заводить детей, если не можете их прокормить.

— Мы возродили Федеральные центры, Университетскую федерацию, — сказал Сантьяго. — Нас с Хакобо выдвинули делегатами от курса.

— Глупо, мне кажется, обвинять правительство в том, что дождей не было, — сказал дон Фермин. — Одрия хочет помочь этим несчастным из Пуно. Соединенные Штаты окажут содействие пострадавшим, там собирают продукты и одежду.

— Секция победила на выборах, — сказал Сантьяго. — Восемь делегатов от «Кауйде» с филологического, юридического и экономического. Апристов было больше, но мы заключили с ними союз и стали контролировать центры. «Неорганизованных» мы легко одолели.

— Не надо повторять эту чушь, что, дескать, все американские пожертвования осядут в карманах одристов, — сказал дон Фермин. — Одрия поручил возглавить Комиссию по распределению ресурсов мне.

— Но сколько было нескончаемых споров и схваток с апристами, чего нам стоило каждое соглашение, — сказал Сантьяго. — Целый год я только тем и занимался, что ходил на собрания: в Центре, в секции и на тайные — с апристами.

— Он и тебя сейчас вором обзовет, папа, — сказал Чиспас. — Для нашего академика все приличные люди Перу — кровопийцы и грабители.

— Тут еще заметка, мамочка, как раз для тебя, — сказала Тете. — В тюрьме Куско умерли двое заключенных, и при вскрытии у них в желудке обнаружили крючки и подошвы от ботинок.

— Ну, а почему ты так горюешь, что раздружился с этой парой? — сказал Карлитос. — Других в «Кауйде» не нашлось?

— Как ты думаешь, мама, они по невежеству съели подошвы своих башмаков? — сказал Сантьяго.

— Знаешь, Фермин, твой дорогой сынок скоро поднимет на меня руку, — сказала сеньора Соила. — К тому идет.

— Да нет, Карлитос, я дружил со всеми, но мы просто делали одно дело, — сказал Сантьяго. — Никогда ни о чем личном не говорили. А с Хакобо и Аидой у нас была настоящая, кровная близость.

— Не ты ли всегда утверждал, что газеты врут? — сказал дон Фермин. — Значит, о мерах, предпринятых правительством, они врут, а эти ужасы — правда?

— Честное слово, хоть за стол не садись! — сказала Тете. — Поесть не даешь спокойно, академик! Унялся бы хотя бы за обедом.

— Вот что я тебе скажу, — говорит Сантьяго. — Я не жалею, что поступил в Сан-Маркос, а не в Католический.

— Вот вырезка из «Пренсы», — сказала Аида. — Прочти, и тебя затошнит.

— Потому что благодаря Сан-Маркосу я не стал примерным мальчиком, образцовым студентом, преуспевающим адвокатом, — говорит Сантьяго. — Понимаешь, Амбросио?

вернуться

48

Пуно — департамент на юге Перу.