Помнишь, Савалита: разъехавшееся от рыданий лицо, вспухшие, покрасневшие от слез глаза, дрожащие губы, качающаяся из стороны в сторону голова, машущая рука: нет, не Бермудес.

— Да что за человек? — настаивал Бесеррита. — Ты видела его? Ты была при этом?

— Кета ездила в это время в Гуакачину, — вмешалась Ивонна. — С сенатором ездила, если уж на то пошло.

— Я три дня не виделась с Ортенсией, — рыдала Кета. — Узнала из газет. Но я не вру, я знаю.

— Откуда он взялся, этот человек? — повторил Бесеррита, впившись глазами в Кету, а рукой нетерпеливо осаживая Ивонну: «Не мешай, молчи!» — Без согласия Кеты я ни строчки не напечатаю. Если она не решится, и я не сунусь.

— Ортенсия много знала об одном денежном тузе, она же голодала и мечтала только уехать отсюда, — захлебывалась слезами Кета. — Она же не по злобе, а только чтобы уехать и все начать сначала там, где ее никто не знает. Когда ее убили, я сама чуть не умерла. Мало ей горя принес эта сволочь Бермудес и все прочие, когда она скатилась вниз.

— Понятно. Она тянула из него деньги, и он приказал ее убить, чтоб прекратить шантаж, — мягко, нараспев проговорил Бесеррита. — И кого ж он нанял?

— Не нанял, а уговорил, — сказала Кета, взглянув Бесеррите прямо в глаза. — Он уговорил его, убедил. Тот был как раб, во всем ему подчинялся, даже в таких делах, о которых говорить совестно.

— Нет, все, я это опубликую, — повторял вполголоса Бесеррита. — Это же черт знает что! Я тебе верю, Кета.

— Златоцвет приказал ее убить, — сказала Кета. — А убийца — тот, с кем он жил. Зовут его Амбросио.

— Златоцвет? — И тут он сорвался с места, Карлитос, заморгал, поглядел на Перикито, потом на меня, потом смутился и перевел взгляд на Кету, потом уставился в пол и все повторял как идиот: Златоцвет! Златоцвет?

— Это прозвище Фермина Савалы, теперь-то ты видишь, что она бредит? — Это крикнула тоже вскочившая на ноги Ивонна. — Теперь ты видишь, что все это ерунда? Даже если правда, все равно несусветная глупость. Все это она выдумала.

— Ортенсия тянула из него деньги и угрожала, что расскажет жене и вообще всем на свете про его шофера, — зарычала Кета. — Все это правда, а он, вместо того чтобы отправить ее в Мексику, подослал к ней своего любовника. Ну, что, напечатаете?

— Ну, мы и вляпались все, по уши! — И он повалился на диван, Карлитос, стараясь не встречаться со мной глазами, запыхтел и вдруг, чтоб занять чем-нибудь руки, схватил свою шляпу, нахлобучил ее на голову. — А чем докажешь? А откуда ты это взяла? Ты меня на пушку не бери, Кета, я этого не люблю.

— Я ей говорила и в сотый раз повторяю: все это — полная чушь, — сказала Ивонна. — Доказательств у нее нет, сама в это время была в Гуакачине, ничего не знает. А и были бы доказательства, кто ей поверит, кто ее всерьез-то примет? Ничего себе — Фермин Савала! Сколько у него миллионов? Хоть ты ей объясни, Бесеррита, что с ней сделают, если не заткнется.

— Ты вляпалась в дерьмо, Кета, и нас за собой тащишь. — Он рычал, Карлитос, он корчил рожи, поправлял шляпу. — Если напечатаем, нас всех запрут в сумасшедший дом. Ты этого хочешь, Кета?

— Невероятно, что он так себя вел, — сказал Карлитос. — Но, видишь, нет худа без добра: по крайней мере, вся эта мерзость обнаружила, что и Бесеррита — человек, что и он способен к нормальным человеческим чувствам.

— Савалита, чего вы расселись тут? — Бесеррита посмотрел на часы, выговорил с мучительно давшейся ему естественностью: — Вам делать нечего? Идите работать.

— Трус, жалкий трус, — глухо сказала Кета. — Я так и знала, что пойдешь на попятный.

— Хорошо хоть, что ты сумел встать и выйти и не разреветься, — сказал Карлитос. — Я боюсь только, как бы девки не поняли, в чем дело: тогда тебе путь к Ивонне заказан. А ведь ее заведение — лучшее в Лиме.

— Хорошо, что я тебя нашел тогда, Карлитос, — сказал Сантьяго. — Не знаю, что бы я делал в ту ночь без тебя.

Да, ему повезло, что он встретил Карлитоса, что побрел не в пансион, а на площадь Сан-Мартин, что не пришлось в полном одиночестве плакать в подушку, чувствуя, что мир рухнул, не зная, покончить ли с собой, убить ли отца. Бедный старик, Савалита. Да, он сумел встать, сказал «до свиданья», вышел из комнаты, столкнувшись в дверях с Робертито, и добрался до площади Второго Мая, так и не поймав такси. Ты жадно заглатывал холодный воздух, Савалита, ты слышал, как колотится сердце, и время от времени переходил с шага на бег. Ты вскочил в автобус, вылез на Кольмене и вдруг увидел, как из-за столика в баре «Села» поднимается несуразная фигура Карлитоса и машет тебе рукой. Ну что, Савалита, вы уже были у Ивонны? Пришла к вам эта самая Кета? А Бесеррита где? А Перикито? Но когда он подошел поближе, сразу заговорил по-другому: что стряслось, Савалита?

— Мне плохо. — Ты, Савалита, вцепился в него. — Мне очень плохо, Карлитос.

Да, это был Карлитос, и он смотрел на тебя в растерянности, а потом хлопнул по плечу: надо пойти дернуть, Савалита. И он покорно поплелся за тащившим его Карлитосом и, как лунатик, спустился по лесенке «Негро-негро», слепыми спотыкливыми шагами пересек полутьму бара. Их всегдашний столик был свободен, два немецких пива, крикнул Карлитос и откинул голову к колонкам «Нью-Йоркера».

— После очередного кораблекрушения нас всегда прибивает к этому берегу. — Его косматая голова, думает он, и светящееся в глазах участие, и небритое лицо, и желтоватая кожа. — Этот шалман нас притягивает.

— В пансионе я бы, наверно, сошел бы с ума, Карлитос, — сказал Сантьяго.

— Я-то подумал сначала, что это так называемые пьяные слезы, но теперь вижу: нет, — сказал Карлитос. — С Бесерритой нельзя не поругаться. Он что, напился и покрыл тебя в три этажа? Не обращай внимания.

Язвительные, глянцевито поблескивающие разноцветные карикатуры по стенам, говор и гул невидимых посетителей. Официант принес пиво, они выпили одновременно. Карлитос поглядел на него поверх стакана, протянул сигарету, чиркнул спичкой.

— Помнишь, Савалита, здесь мы с тобой вели нашу первую мазохистскую беседу, — сказал он. — Здесь мы признались друг другу, что я не состоялся как поэт, а ты — как коммунист. Теперь мы просто два газетчика. Мы с тобой здесь подружились.

— Мне надо это кому-нибудь рассказать, иначе я сгорю, Карлитос, — сказал Сантьяго.

— Если тебе станет легче, я готов, — сказал Карлитос. — Только сперва подумай. Мне тоже иногда случалось изливать душу разным людям, а потом я не знал, куда деться от ненависти к тем, кто узнал мои слабости. Может быть, завтра, Савалита, и ты меня возненавидишь.

Но Сантьяго, не отвечая, снова заплакал. Он согнулся над столом, захлебываясь от рыданий, не отнимая ото рта носовой платок, чувствуя на плече руку: ну-ну, успокойся, слышал его голос:

— Ну, что, Бесеррита нажрался и сказал тебе про отца при всем честном борделе? — мягкий, думает он, чуть застенчивый, сочувственный.

Нет, Савалита, это случилось не в ту минуту, когда ты услышал это от Кеты, а тогда, в баре «Негро-негро», когда понял, что вся Лима, кроме тебя, знает, что твой отец — педераст. Вся редакция, кроме тебя, думает он. Заиграл пианист, в полутьме засмеялась женщина, он почувствовал горький вкус пива, подошел официант с фонариком: забрал пустые бутылки, поставил новые. Теребя платок, вытирая глаза и губы, ты говорил, Савалита. Мир не рухнет, ты не сойдешь с ума, Савалита, не покончишь с собой, думает он.

— Ты же знаешь, у девок язык — как бритва. — Карлитос то откидывался к стене, думает он, то нависал над столом и тоже был удивлен и испуган. — Она выпалила это, чтоб отплатить Бесеррите, чтоб заткнуть ему рот: ведь ей пришлось по его милости пережить несколько неприятных минут.

— Они говорили про него как про тебя, — сказал Сантьяго. — И я сидел там, Карлитос.

— Самое мерзкое — не эта история с убийством: это-то, я полагаю, брехня, Савалита. — Карлитос тоже запинался, думает он, и тоже противоречил себе. — А то, что ты узнал, и главное — от кого узнал. Я-то думал, ты в курсе.