А Максим продолжал, меряя шагами пол библиотеки:
— Я узнал, что она собой представляет почти сразу, как мы поженились, — сказал Максим, — и пяти дней не прошло. Помнишь тот день, когда я повез тебя в горы за Монте-Карло? Я хотел снова там постоять, я хотел вспомнить. Она сидела на краю обрыва и смеялась, ее черные волосы развевались на ветру; она рассказывала мне о себе, говорила мне вещи, которые я не повторю ни одной живой душе. Вот тогда я понял, что я наделал, на ком женился. Красота, ум, порода… О Боже!
Он вдруг замолк. Подошел к окну, остановился, глядя на лужайки. И вдруг стал смеяться. Он стоял и смеялся. Я не могла этого слышать, его смех привел меня в трепет, мне чуть не стало дурно, это было выше человеческих сил.
— Максим! — закричала я. — Максим!
Он закурил сигарету и продолжал стоять, ничего не говоря. Затем отошел от окна и снова принялся ходить по комнате.
— Я чуть не убил ее тогда, — сказал он. — Это было так просто. Один неверный шаг, и все; она ведь могла оступиться, поскользнуться. Ты помнишь пропасть? Я испугал тебя тогда, да? Ты думала, что я безумен. Возможно, я и был безумен. Возможно, я безумен и сейчас. Трудно оставаться нормальным, когда живешь с дьяволом.
Я сидела и водила за ним глазами: взад и вперед, взад и вперед.
— Она заключила со мной сделку, там, на краю обрыва, — сказал он. — «Я буду вести дом, — сказала она мне, — буду заботиться о твоем драгоценном Мэндерли; если хочешь, сделаю его самой популярной достопримечательностью в стране. К нам будут съезжаться со всех сторон, нам будут завидовать, о нас будут говорить; нас будут называть самой красивой, самой счастливой, самой удачливой парой в Англии. Неплохой розыгрыш, Макс, а, черт побери? Форменный триумф!» Она сидела там, на склоне, хохоча во все горло и обрывая с цветка лепестки.
Максим бросил в пустой камин сигарету, выкуренную лишь на четверть.
— Я не убил ее, — сказал он, — я молча смотрел и слушал, я ничего не сказал. Дал ей насмеяться. Мы сели вместе в машину и уехали оттуда. Она знала, что я сделаю так, как она предложила, приеду в Мэндерли, открою в него доступ публике, буду устраивать приемы, так что о нашем браке заговорят, как о самом удачном браке века. Она знала, что я принесу в жертву гордость, честь, личные чувства, все лучшее, что есть на свете, лишь бы не выставить себя на посмешище перед нашим мирком через неделю после женитьбы, не дать им узнать о ней то, что она рассказала мне. Она знала, что я никогда не пойду на развод, не стану обличать ее перед судом, не допущу, чтобы в нас тыкали пальцами, забрасывали нас грязью в газетах, чтобы местные жители перешептывались, услышав мое имя, а отдыхающие из Керрита стекались к сторожке, заглядывали за ворота и говорили: «Здесь он и живет, там, внутри. Это и есть Мэндерли. Место, что принадлежит этому типу, о котором мы читали в газетах. Дело о разводе. Помните, что сказал судья о его жене?..»
Максим подошел и остановился передо мной. Протянул ко мне руки.
— Ты презираешь меня, да? — сказал он. — Тебе не понять мой стыд, мое омерзение, мою гадливость.
Я ничего не ответила. Я прижала его руки к груди. Что мне до его позора? Все, что он говорил, не имело для меня значения. Я запомнила лишь одно и теперь вновь и вновь повторяла это себе: Максим не любит Ребекку. Никогда не любил ее, никогда. Они никогда не были счастливы вместе… Максим говорил, я его слушала, но его слова ничего для меня не значили. По-настоящему они не затрагивали меня.
— Я слишком много думал о Мэндерли, — сказал он. — Ставил Мэндерли перед всем остальным, а такая любовь обречена на провал. О ней не молятся в церкви. Христос не учил нас любить кирпич, камни, стены, свой участок, свою землю, свое маленькое королевство. Это не входит в христианскую веру.
— Любимый, — сказала я, — мой Максим, моя любовь!
Я прижала его ладони к лицу, коснулась их губами.
— Ты понимаешь? — спросил он. — Да, да?
— Да, — сказала я, — мой единственный, моя любовь.
Но я отвернулась, чтобы он не видел моего лица. Какое это имело значение, понимаю я или нет? У меня было так легко на сердце, что, казалось, дунь, и я взлечу. Он никогда не любил Ребекку.
— Я не хочу оглядываться на эти годы, — медленно сказал он. — Не хочу рассказывать тебе о них. Стыд и деградация. Ложь, в которой мы жили, она и я. Жалкий, омерзительный фарс, который разыгрывали вдвоем. Перед друзьями, перед родными, даже перед прислугой, перед верными, доверчивыми душами вроде Фриса. Все здесь, в Мэндерли, верили в нее, все ее обожали, они не знали, что она смеется над ними у них за спиной, издевается, передразнивает. Я помню дни, когда в доме было полно гостей, приехавших на какой-нибудь праздник, прием на открытом воздухе, маскарад, когда она ходила со мной под руку с ангельской улыбкой на губах, раздавая призы детям, а на следующее утро вставала на рассвете, мчалась на машине в Лондон, в эту ее квартиру на Темзе, как зверь в свое логово, и возвращалась в конце недели после пяти не поддающихся описанию дней. О, я часто выполнял условия сделки, я ни разу не выдал ее, не проговорился никому ни словом. Благодаря ее проклятому вкусу Мэндерли стал тем, что ты видишь сейчас. Сады, кустарник, даже азалии в Счастливой Долине… думаешь, они были при жизни отца? Господи, тут все было так запущено — дикий уголок, прелестный, по-своему красивый, да, но вопиющий о заботе и умелом попечении, о деньгах, которые отец не захотел бы, а я не додумался бы вложить сюда… если бы не Ребекка. Половины всего добра, что находится в комнатах, здесь раньше не было. Парадная гостиная, кабинет — дело ее рук. Кресла, которые Фрис так гордо показывает в приемный день посетителям, и гобелены — снова она. О, конечно, кое-что из этого было и раньше, распиханное по задним комнатам — мой отец не смыслил ни в картинах, ни в мебели, — но основную массу купила Ребекка. Своей красотой Мэндерли, такой, какой он сейчас, Мэндерли, о котором говорят, который фотографируют и рисуют, обязан ей, Ребекке.
Я ничего не сказала. Только крепче прижала его к себе. Пусть не останавливается, пусть говорит, чтобы вся горечь, скопившаяся у него в сердце, вылилась наружу и унесла с собой затаенную ненависть и отвращение, всю мерзость потерянных лет.
— Так мы и жили, — сказал он, — месяц за месяцем, год за годом. Я терпел все — ради Мэндерли. То, что она вытворяла в Лондоне, меня не трогало — потому что оно не задевало Мэндерли. А она была осмотрительна первое время, о ней не ходило никаких сплетен, ни слова, ни намека. Затем постепенно она перестала остерегаться. Знаешь, как человек начинает пить? Сперва помаленьку да полегоньку, по рюмочке за обедом, ну, сильный запой раз в пять-шесть месяцев. А потом запои становятся все чаще, каждый месяц, каждые две недели, каждые три дня. Человек переступает грань, забывает про осторожность, все его хитрости выходят наружу. Вот так произошло и с Ребеккой. Она стала приглашать своих друзей в Мэндерли. Звала одного-двух на уик-энд, так что они растворялись среди прочих гостей, и я сперва сомневался, не знал наверняка. Устраивала пикники в бухте. Как-то раз я вернулся из Шотландии с охоты и застал ее в домике на берегу с компанией людей, которых я никогда раньше не видел. Я ее предупредил, но она только пожала плечами: «Тебе-то что до этого, черт побери!» — сказала она. Я сказал, пусть она встречается с друзьями в Лондоне, Мэндерли — мой. Пусть не забывает условий сделки. Она только улыбнулась, ничего не говоря. А потом принялась за Фрэнка, бедного, стеснительного, верного Фрэнка. Он пришел ко мне однажды и сказал, что хочет уехать из Мэндерли и устроиться работать в другом месте. Я уговаривал его битых два часа здесь, в библиотеке, пока наконец не понял, в чем дело. Фрэнк не выдержал и во всем признался. Она не оставляет его в покое, сказал он, без конца заходит к нему домой, старается залучить его в домик на берегу. Милый, растерянный, несчастный Фрэнк, он ничего не понимал, он всегда думал, что мы — нормальная счастливая пара, принимал все за чистую монету.