Как будто ничего не изменилось. По-прежнему взлетали и садились самолеты. По-прежнему каждое утро Эрликон погружался в «кишку Маркелова», прятал голову под шлемом с гофрированным хоботом, окончательно придававшим ему слоноподобный вид, и земля и небо начинали крутить свою обыденную карусель; свисали белые полотенца облаков, туманил стекла пересеченный инверсионный след, наскакивал и проваливался «Стоунхендж». На этом фоне неутомимо мигали и перебегали крестики, нолики и прочая символика боевого наведения; «Джон, выключи ты эту иллюминацию», — просил Эрлен. «Ничего, ничего, — отвечал Кромвель, — просто, как прицел захватить вражеский, то есть самолет соперника, или ангар, или еще что-то не наше, жми пускач, и тебе сразу полегчает». Все оставалось на своих местах, но и в самой обыденности ощущались перемены.
Сбылось предчувствие, посетившее Эрликона на стимфальской госпитальной койке. Романтика превратилась в рутину; волнующее наслаждение, которое дарили полеты, и чисто эстетическое удовольствие от авиационного дизайна сгинули; сам запах смазки, кожи, горячего металла, прежде так радовавший, стал привычным спутником утомительной и смертельно надоевшей работы… Железо, горючее, пот, калории, тонны, секунды, десятые секунд… Когда же это, о Господи, кончится? Тут, однако, речь шла лишь об испытании терпения, главные неполадки залегали гораздо глубже.
На Эрлена обрушилась слава. Свое имя ему случалось встречать в газетах и раньше, но теперь это просто в счет не шло, теперь он занимал первую строчку и почти с ужасом всматривался в собственную чудовищную фигуру в кривом зеркале прессы. Господи, это же не я, думал Эрликон, слушая телевизионный гвалт, это не моя жизнь. А где моя? И кто я? Эти вопросы расшевеливали в нем тоску, ту самую, первые признаки которой он ощутил, впервые увидев злополучный «Милан» в ванденбергском подземелье. Тогда, глядя на этого мрачного великана, он подумал то, что лучше всего определяется поговоркой «не в свои сани не садись» — и, однако же, сел, и кони бойко взяли с места, и шальной ямщик люто нахлестывал… Далеко завела чужая колея, но не это было самым страшным. «Пусть я бездарный урод, но жил же я как-то до, было же что-то мое… Что же? Что именно? Ничего не помню». До Эрлена стала доходить запоздалая догадка, что в Кромвеле он встретился не с гримасой судьбы, а с самой судьбой — в натуральную величину.
Наиболее значительной частью прошлого был, конечно, Скиф, но после стимфальских откровений подумать о Скифе было не то что жутко, но просто совершенно невозможно.
Если бы кромвелевские чудеса и таланты хоть сколько-нибудь увлекали, если бы власть над людьми и машиной обещала хоть какие-то приятные перспективы! Но нет, и тут для Эрликона все складывалось грустно и непонятно. Чем дальше, тем сильнее он испытывал неприязнь к их совместным достижениям; в маршальском мастерстве и своем участии в нем Эрлен находил что-то постыдное и возбуждающе брезгливое чувство нечистоты, какое вызывают свалки, бойни и романы Габриеля Маркеса.
Этой каше из омерзения, сомнений и одурения был нужен какой-то противовес, и нет ничего удивительного в том, что Эрликон снова задумался об Инге.
Чувство Эрлена было больше, чем просто влюбленность. Еще будучи затюканным сверстниками малышом, он грезил о некой иной, волшебной и прекрасной жизни, которая, возможно, существует где-то рядом — стоит только отыскать дверь. Каким чудом Инга воплотила для него этот мир, объяснить трудно, но переменить это воплощение никаким кромвелевским беседам было не под силу, тем паче что Инга явилась в жизнь Эрлена раньше маршала, и два этих пласта — любовь и кромвелевский кошмар — никак в голове Эрликона не смешивались.
Итак, едва миновал шок после свидания в аббатстве, Эрлена вновь повлекло привычным течением. Пускай бред — ведь даже в пространстве дурного сна мозг умудряется найти логику и точки опоры. Подобно великому множеству других влюбленных, Эрликон пытался отыскать разумные обоснования и оправдания своим неразумным чувствам.
Ну, во-первых, он, как последний дурак, убежал, не дождавшись какого-нибудь финала. Инга ведь ничего не сказала. Не успела сказать. Наоборот, она была настроена более чем дружелюбно. Значит, еще ничего не кончено. Во-вторых, даже если дело гораздо хуже, это мало что меняет. Все равно. Перед ним то единственное, чего он желает в жизни, это его любимое чудо, и он готов стать какой угодно частью этого чуда. Чего бы это ни стоило, какого времени и каких усилий, и какое бы место ему в итоге ни отвели. Тут Эрлен приближался к сладострастному мазохистскому восторгу самопожертвования, и это было, пожалуй, самым отчетливым ощущением в его душе.
Все прочее соединялось в тревожную путаницу и мешанину. В самом деле, ну, Кромвель, ну, шум-гам, но через две недели конец соревнований, конец всей чепухе, и все! А Скиф, нашептывал внутренний голос, а Рамирес? Ничего не знаю и думать не хочу; вернусь в Институт и буду ждать, чем все закончится. А Инга? А Кромвель? Не будь дураком, Эрлен Терра-Эттин, ничего не кончится, все только начинается…
Покинув электронику, гидравлику, бетон, дождь и Вертипороха, Эрликон подъехал к дому, кивнул охранникам, поднялся на второй этаж «старого замка», повернул ручку с латунной саламандрой и вошел в апартаменты «Дассо». Комнаты были отделаны довольно любопытно. Бежевые стены разделялись чем-то наподобие черных деревянных рам, с которых на высоте более двух метров начинались книжные полки, заставленные то ли действительно книгами, то ли весьма натуральными макетами — выяснить истину без лестницы не представлялось возможным, да и лестница вряд ли бы тут помогла, поскольку именно в проемах рам стояли величественные лайковые диваны; на одном, кстати, спал Вертипорох, а самое массивное чудище, похожее на бегемота-альбиноса (Эрлен звал его «слонопотам»), занимало центр. Окна со стрельчатыми верхушками (в этом месте архитектор, похоже, вспомнил, что играет в готику, и на оставшейся площади учинил мудреный переплет иссеченных окружностей и зубцов) полностью заменяли наружную стену, и вот около этих окон, у столика с дисплеем, расположился в таком же широченном кресле маршал Кромвель. Судя по тональности мелодии, он терзал центральную информатеку и на появление Эрликона отреагировал крайне сонно:
— Видели, видели мы ваши ухищрения… Быстро под душ и обедать, — и даже от экрана не оторвался.
Однако Эрлен сейчас думал совсем не об обеде.
— Джон, мне срочно нужно на Землю.
— Стоп, — сказал Дж. Дж. компьютеру, нехотя пробудился и повернулся к Эрликону с нарочитым удивлением. — Я что-то не очень понял. Вам, сударь, надоело жить?
— Да, надоело. Так надоело. Джон, я должен ее увидеть. Ну не убьют же сразу.
— Именно сразу. Дассовскую охрану с собой не потащишь.
Эрлен привалился спиной к двери:
— Что же мне теперь, всю жизнь жить под охраной? Однажды они до меня все равно доберутся. Нет, подожди, Джон, я все знаю. Без тебя Рамирес уже давно бы со мной разделался, я бы взорвался, сгорел, все, что угодно; Джон, я уже сто раз покойник, я живу по ошибке, в долг, а моя жизнь и половины такой цены не стоит. Для меня теперь нет законов, они остались там, по ту сторону, и мне все едино, я должен ее видеть, хоть Пиредра, хоть этап, хоть не знаю что.
Эрликон и сам ужаснулся такому несвязному словоизлиянию, но Кромвель, напротив, усмотрел в его речах некую логику, поняв все, как обычно, на свой лад.
— Эге, да у тебя, как я вижу, тюремный синдром… Следовало ожидать. Никогда не слышал? Под влиянием стресса, при долгом пребывании в неадекватных условиях, в замкнутом пространстве у людей случается психологический сдвиг ориентиров, переоценка ценностей… Я это видел на каторге. Начинаются склоки из-за ничейного квадратного дюйма на нарах, убивают за возможность подглядеть, как переодевается жена командира отряда, и все в этом же духе, и это в недавнем прошлом боевые офицеры с неплохими нервами. Ну, а разным впечатлительным студентам под давлением обстоятельств мерещится, что вся их жизнь — это пиредровская дочка.