В. В. Лужский. Ну что же, взрывайте их скорей, не томите…

К. С. (смеется). Нет, сначала я обязан хорошо подготовить их творчеству новое русло. Я ведь только начал его «копать», когда сказал им, что знаю способ, как заставить зрителя искренно волноваться всю картину. (Обращаясь к актерам.) Ну как, продолжать мне свой рассказ или Василий Васильевич напугал вас?

— Конечно, продолжайте, Константин Сергеевич, — раздались голоса в зале. Режиссер, предчувствуя недоброе, малодушно молчал…

Константин Сергеевич, посмотрев в мою сторону, усмехнулся.

— Режиссер молчит, он знает, вернее, предчувствует, в чем дело, — сказал К. С. — Но раз я уже начал, я обязан посвятить вас в свои замыслы, а затем решим все вместе, как быть. Василий Васильевич будет нашим арбитром, если мы заспорим.

Итак-с, я считаю, что надо изменить внешнюю форму картины, упростить ее, лишить внешней эффектности, а затем поставить более сложную внутреннюю задачу перед исполнителями. Почему я считаю, что необходимо упростить внешнюю форму, вернее сказать, основную мизансцену картины?

Она мне понравилась, как я вам уже говорил, но когда я стал думать, сколько она отнимает внимания у зрителя, я пришел к выводу, что обязан вам предложить отказаться от нее.

Константин Сергеевич остановился и, как я думаю, умышленно сделал большую паузу в своем рассказе. В зале царило молчание.

Мы никак не могли себе представить, что Станиславский предложит нам отказаться от одной из самых любимых нами, участниками спектакля, мизансцен. Сколько нас, и в частности меня, режиссера, хвалили за нее! Сколько лестных эпитетов вспомнилось нам в эти секунды молчания!

Мне показалось, что даже лицо Василия Васильевича выразило известное удивление. Впрочем, так как я чувствовал себя наиболее уязвленным среди всех присутствовавших, мне это, конечно, могло и показаться. На секунду мелькнула мысль: не собирается ли Константин Сергеевич — вместо нашей мизансцены — композиции картины — создать еще более выразительную в том же плане.

— А чем вы предполагаете заменить ее, Константин Сергеевич? — почти непроизвольно вырвалось у меня.

— Ничем, — последовал опять поразивший нас своей неожиданностью ответ. — Ничем. Я предлагаю убрать ваши, несомненно, эффектные конторки нотариусов и высокие табуреты к ним. Я предлагаю поставить на их место простой квадратный стол, свечу на него и три кресла по трем сторонам стола. Вот и все.

Мейкль Уорден займет место в центре, но не впереди адвокатов, как у вас было, а по дальней линии стола. Вот так… — и Константин Сергеевич мгновенно изобразил на лежавшем перед ним на режиссерском столике листе бумаги на первый взгляд самую простую и обычную схему размещения действующих лиц.

Не скрою, что в моей режиссерской душе происходило подлинное смятение всех мыслей и чувств. Мне казалось, что у меня отнимают что-то близкое и дорогое, что ничем нельзя будет компенсировать. В глазах моих актеров я видел растерянность, но полагаю, что они не испытывали и десятой доли моих «режиссерских» мучений.

Очевидно, лицо мое отражало ход моих мыслей, так как я очень скоро заметил, что Станиславский пристально и, как мне показалось, сурово смотрит на меня. Заметил я и ожидающие взгляды актеров, направленные на меня. Один только Василий Васильевич смотрел сквозь свое неизменно поблескивающее пенсне куда-то вниз, на кончик ботинка.

Пауза явно затягивалась. Я чувствовал себя виновником ее. Надо было что-то «выдавить» из себя.

— Вы сказали нам, Константин Сергеевич, что изменение внешней композиции картины вы хотите сочетать с новой задачей актерам, — мне показалось, что я нашел «точку опоры» в своем трудном положении, — может быть, вы о ней сообщите сейчас. Нам было бы легче представить себе тогда картину в новом варианте…

— Вы боитесь прямо и честно сказать, как больно расстаться вам, режиссеру, с эффектной мизансценой и хотите привлечь в соучастники себе актеров, если я поставлю и перед ними такую же сложную и трудную задачу, — сразу разгадал мой нехитрый маневр Станиславский. — Позвольте мне все же раньше несколько облегчить ваше положение режиссера — автора хорошей, выразительной мизансцены — и пояснить всем присутствующим, почему я так жестоко с вами поступаю.

Константин Сергеевич произнес эти слова очень серьезно.

— Николай Михайлович, а может быть, и некоторые из здесь присутствующих актеров, а уж Василий Васильевич наверное, помнят о кличке режиссера-деспота, которой меня окрестили еще лет двадцать назад. Я действительно был режиссером-деспотом, так как считал, что главное достоинство режиссера — это требовать безоговорочного подчинения себе, проявлять до конца свою режиссерскую волю. Но когда теперь я слышу в театре, что вот мы, режиссеры и актеры, работаем, работаем, а придет Станиславский и все переделает по-своему, я очень огорчаюсь и даже обижаюсь на того, кто так говорит. Хотя, как это ни странно, но так говорят часто из желания польстить мне, подлизнуться ко мне: «У вас, Константин Сергеевич, такая замечательная фантазия! Вы всё любите сделать по-своему!» — кликушествует какая-нибудь моя «поклонница».

Это ужасно, когда тебя считают за такого дурака! Особенно, когда тебе уже не двадцать пять лет, а пятьдесят и ты не душка-тенор, распевающий рулады из «Лоэнгрина» про лебедя, а режиссер, которому надо передать все, что он узнал на своем опыте, своим более молодым по возрасту товарищам!

Бойтесь поклонниц и поклонников. Не верьте до конца, Николай Михайлович, тем, кто вам пел дифирамбы как режиссеру за эту картину.

Я ведь могу повторить вам эти похвалы слово в слово:

«Ах, как это выразительно!»

«Как вы схватили дух эпохи!»

«Как скульптурно!»

«Как на гравюре!» Признайтесь, что ведь эти эпитеты вы слышали из уст расположенных к вам и вашему спектаклю зрителей?

Я не говорю, что это плохие или неверные определения работы режиссера. Но есть более ценные, более глубоко выражающие смысл того искусства, к которому вот уже скоро тридцать лет стремится Художественный театр. Я бываю больше удовлетворен, когда слышу:

«Какие замечательные люди ваши военные в «Трех сестрах»!

«Если бы все в России думали и чувствовали так…»

«Вы знаете, у меня есть тоже дядюшка — вылитый ваш Андрей — Лужский…»

Человека, его внутреннюю, духовную жизнь — вот что должен показывать со сцены театр, о чем должны рассказывать в своих работах актеры и режиссеры Художественного театра.

— Константин Сергеевич, вы назвали имена Горького, Чехова, Островского — писателей исключительного таланта, великих знатоков всех тайников человеческой души. Но не кажется ли вам, что Диккенс при всем своем очаровании романиста гораздо слабее их в описании человека, и предъявлять к нему те же требования, что и к Чехову, — может быть, слишком многого хотеть от такой скромной повести, как «Битва жизни», — задал, очевидно, давно назревший у него вопрос В. В. Лужский.

— Меня интересует в данном случае не Диккенс, — отвечал ему К. С., — а то главное, к чему стремится режиссер современного театра. Вот почему я ставлю перед Николаем Михайловичем так прямо и резко вопрос о том, хочет ли он, чтобы зритель в его спектакле интересовался и волновался жизнью человеческой души, каким бы писателем она ни была описана, или великолепным сходством героев и событий его пьесы с изображением их на старинных гравюрах.

— А сочетать то и другое разве невозможно, Константин Сергеевич? — сделал я последнюю попытку защитить столь дорогие мне конторки нотариусов.

— Можно, — отвечал К. С. — Режиссер должен стремиться к такому сочетанию, но для этого надо быть зрелым мастером-режиссером, имеющим большой опыт работы с актерами и с художниками-декораторами. Я мог бы сам попробовать добиться такого сочетания в данной картине, но и мне на это понадобилось бы много времени, а дирекция, как вы знаете, нас торопит…

На этот раз В. В. Лужский промолчал, но взглядами они с К. С. обменялись, и Василий Васильевич иронически вздохнул. Я собрал все свое мужество и произнес последний монолог.