Староста сидит во дворе и стрижет овцу. Овца закрыла нежными веками свои выпуклые восточные глаза.

Я лежу в канаве между двух капустных гряд и под – глядываю в щель дощатого старостиного заплота.,

– Осторожнее, – шепчет Алешка. – Увидит – уши нарвет. В прошлом году он ухо Кешке Козулину оторвал.

– За что?

– За то же самое. Кешку с ухом в больницу возили – пришивать. Пришить-то пришили, но неровно. И оно теперь такое же красное, как гребень у нашего петуха. Козулины в суд хотели подавать.

– Ну и что? Подали?

– Дураки они, что ли? Если б подали, их бы и засудили. Дедушку все боятся. У него характер.

– А что такое характер?

– Характер – это во! Бритва или коса. Всегда порезаться можно. А правда, что у тебя нет метрик и ты никто?

– – Как это – никто?

– – Никто – это тот, кто живет без паспорта. А тебе паспорт не выдадут, раз нет метрик. Но ты не бойся. Мой дед выхлопочет, если я его попрошу.

– А еще есть кто-нибудь, кроме меня, у кого нет метрик и паспорта?

– Есть.

– Кто?

– Нищий Акина, который ходит по деревням с сумкой. И еще вот это чучело.

Алешка смеется и показывает на чучело, охраняющее огород от птиц.

– Смотри! Надели на палку дедушкин картуз» а птицы боятся. Даже они знают, кто такой Степан Харламыч.

14

Петушиный гребень. И ухо, оторванное Степаном Харламычем, которое доктор в волостной больнице не сумел ровно пришить. Босые ноги нищего Акины. Запах свинарника. Мокрая изумрудно-зеленая трава у тесового заплота, над которым висит синяя туча.

Воспоминание приносит все это мне вместе с запахом нюхательного табака и лаем собаки, которая охраняет Старостине крыльцо.

Табакерки сшиты из бересты, как туески. Старушечьи носы, набитые нюхательным табаком, и дорога, сладко пахнущая конской мочой, преодолевают время, ртобы оказаться тут рядом со мной, на листе бумаги.

Тут же и большой, сложенный из толстых бревен Старостин дом. Над двором, по обыкновению, висит туча.

Над всеми дворами – раскаленное солнце, везде зной, и только над двором и огородом старосты льет дождь.

– У нас своя погода, – говорит Алешка.

– Это почему?

– А я откуда знаю? Учительша и та не знает. Дом возле котловины и на юру. А сбоку гора прикрывает. Но это не из-за этого.

– А из-за чего же?

– Много будешь знать – скоро состаришься. Алешка явно не хочет, чтобы я знал, почему над их домом висит туча. И он заводит разговор как будто совсем на другую тему.

– У нас портрет бога висит.

– Икона?

– Икона – само собой. Но и портрет. Ты думаешь, из книжки дедушка вырезал? Нет! Может, портрет и помогает. Иконы у всех висят. А портрет бога только у нас, будто он родня нам. Я, когда маленький был, думал, что бог дедушке свой портрет подарил. Тебе хотелось бы посмотреть портрет?

– Да.

– Приходи послезавтра. Дедушка в город уедет, на базар.

И вот староста наконец-то уехал, привязав к разноцветной дуге бубенчики, словно ехал не на базар, а на свадьбу.

Звон бубенчиков и уведомил меня, что путь открыт.

Я переступил высокий порог и оказался сначала на кухне, а потом в горнице. Скрипнула половица и вдруг превратилась в доску, висящую над пропастью. Казалось, мир снова перевернулся, как в тот миг, когда я полетел с узкого мостика в гремящую внизу Банную.

Потом все стало на свое место. Вещи подчинились закону притяжения и уже вели себя так, как полагается вести себя вещам.

В кухне и в горнице пахло суслом и только что вынутым из жаркой печки ржаным хлебом.

Это было одновременно бытие и театр, где жизнь играла, но не для зрителей, а для себя самой.

Стены, казалось мне, качались, словно отражаясь в старом, позеленевшем зеркале пруда.

На стене висела фотография старосты и его семьи. На одной из семейных фотографий дремало лицо бога. Казалось, бог специально спустился с неба, чтобы сняться у базарного фотографа, для того чтобы затем присутствовать здесь, в избе.

– Вот он, – тихо говорит Алешка. – Дедушка его вставил под стекло, чтобы мухи не садились. А вон там в углу царь Николай Второй. Дед его стеклом не закрыл.

– Почему?

– На него мухи не садятся.

– Не могут же они знать?

– Могут. У нас мухи не такие, как у всех.

15

На берегу озера сидит человек, чем-то очень похожий на бога с той самой фотографической карточки, которую староста застеклил.

Это нищий Акипа.

Его сума развязана и лежит тут же, на траве, рядом с его огромными потрескавшимися пятками.

Акина вынимает из сумы кусок пшеничного калача и большую деревянную ложку. Прежде чем зачерпнуть из озера воды, Акина долго мешает ее ложкой. Хлебает он не спеша, заедая пшеничным калачом.

В гигантской тарелке, поросшей по краям осокой и камышом, отражается гора и облачко, похожее на летящего в синеве ангела.

Бог с потрескавшимися пятками, с сумой, черпающий ложкой из озера, как из тарелки. Нищий, как и полагается богу, одет в природу и не кончается там, где борода и пятки, а уходит всем своим существом в синеву, в бесконечную глубь, в простор, в котором плавает окунь, распустив розовые плавники.

16

Рисуя, Дароткан глубоко проникает в мир и свое знание дарит мне.

Наглухо запертые в нем способности раскрываются, как он только берет свой плотницкий карандаш. Художник здесь, гостя у нас, – там, у себя, на берегу Ины, он зверолов, рыбак и охотник.

Он не знает слова «художник», но зато ему знакомо слово «шаман». Он думает, что это одно и то же. Иногда, рисуя, он говорит:

– Хочу немножко пошаманить.

Шаман – это слуга тунгусского бога. Но рукою Да-роткана водит по бумаге не тунгусский бог, а тайга.

Сколько раз видела тайга свое отражение в синих водах Ины, Ципы и Ципикана, но сейчас она хочет увидеть себя не на гибкой бегущей волне, а на спокойно лежащем листке, только что вырванном из школьной тетрадки.

На этот раз Дароткан держит в руке не плотницкий. карандаш, а легкую кисточку. Тут же на столе лежат акварельные краски, присланные мне в подарок из Баргузина.

Дароткан изображает свою юрту, Ину, несущуюся между двух оленеобразных гор, и небо с облаком, рядом с которым пасется большая оленья важенка с маленьким олененком-сосунком.

Трубка уже во рту его. Он вынимает кусочек трута и, приложив его к кремню, ударом железного кресала высекает искру. Трут загорелся. Дароткан кладет пылающий трут в чашечку трубки, и табачный дым смешался с тем, что вьется над изображенной юртой.

Сквозь струйку табачного дыма я вижу синеву и свежесть горной реки, только что возникшей на листе бумаги.

На берегу утро. Три кедра. И сохатый появляется оттого, что Дароткан притронулся к берегу кисточкой, предварительно помочив ее в утренней росе акварельной краски.

Эвенк увлечен. Он не замечает моего дедушку, не слышит его слов, напоминающих о делах.

Какие там дела! На свете есть вещи значительнее всяких дел. Забыв обо всем, кроме мира, возникающего на листе бумаги, Дароткан следит за своей кисточкой и за тем, как ложатся краски, впитывая в себя небо и движение тайги, увлеченной бегом горной реки.

Ему, наверно, кажется, что не к акварельным краскам притрагивается он кисточкой, а к тем, что плывут вместе с облаками, лежат на ветвях сосны и на спине жующего мох оленя.

Я смотрю, как наш гость своими неумелыми пальцами зверолова творит жизнь из ничего, вынимая ее из своего сознания и осторожно кладя на лист бумаги.

Край дышит своими большими конскими ноздрями.

Рыбак на берегу потянул удочку. На крючке бьется серебристый хариус. Он тоже возник из ничего, этот низенький круглолицый эвенк, ловящий хариусов в Ине. Его создали краски, которые, ложась на лист бумаги, ожили и стали человеком.

Кривые тунгусские ноги в замшевых унтах стоят на Камне, и тут же рядом уже горит костер, над которым В черном, покрытом сажей котелке варится уха.