Среди баб на сходе возник шепоток: рубахи будет новые раздавать! А то, глядишь, и лопотину какую! Полушалки! Мужики думали, но не понимали.

– Алексей Семеныч, ты народу доходчиво объясни, – попросил Тимошка Заварзин. – По?нашему, по-вятски!

– Вы когда пахать-то собираетесь – в бане моетесь? – нашелся Алешка. – Вот в коммуну идти надо, как на пахоту!

– Дак чего? – откликнулся Илья Голощапов. – Баню топить, что ли? Ведь не суббота нынче! В субботу истопим и пойдем.

Его ширнули под бок, разъяснили длинно, заковыристо, употребляя лишь три слова.

– Ты нам задачу поставь, – сказал по-военному Тимофей Заварзин. – Мы в партизанах к строгости привыкли.

– Мы раздуем пожар мировой! Церкви и тюрьмы сровняем с землей! – пропел Алешка. – У нас тюрьмы нет, значит, надо церковь ликвидировать. Чтоб попы не уводили во мрак невежественной стихии. А слово из песни не выбросишь!

Народ притих, и даже красные партизаны стояли потупясь. Забелин не ожидал такой реакции, оглядел толпу, стараясь встретиться с кем-нибудь взглядом.

– Мы же столовую поставим! – сказал Алешка. – Все за один стол сядем. Большой такой стол, чтоб всех зараз усадить. И голодных не будет при коммуне! А еще ликбез откроем. Я вас всех грамоте научу, кто пожелает, так и иностранным языкам. Вот и будет свет!

– Говорил я вам: на что избу-то сожгли? – вдруг закричал в толпе старик Заварзин. – Вот и дожили, вот бы и сгодилась изба-ти!

– Ты не понял, дед, – оборвал его Петр Вежин. – Олешка говорит, и церковь сжечь надо.

– Церковь? – испугался старик. – Как же это – церковь?

– А ты, Олешка, строил, чтобы жечь-то ее? – спросил визгливый женский голос. – Ты за жизнь-то хоть топор держал в руках? Жечь он будет! Гляди, сам не обожгись!

– Хватит! – заорал Илья Голощапов, проталкиваясь к столу и тыча пальцем в небо. – Хватит! Мы ему намолились! Довел нас до сумы! Сколь просили у него? То дождя, то урожая, а дал он? Не дал! А потому под зад мешалкой его!

Старухи закрестились, шепча молитвы, мужики не подымали глаз.

– Больно прыткой ты, Олешка! – кричала другая баба. – Без хлеба да без бога – куда же мы? Ты хоть что-нибудь дай, а потом проси!

– Хватит! – разорялся Голощапов. – Постоял над нами! Покуражился, мать его за ногу! Долой!

– Да бейте его! – взвизгнула бабенка. – Если он на церковь пойдет, то и нас не пощадит! Мужики, дайте, дайте ему, ироду!

– Вы почему такие-то? – пытался перекричать Алешка. – Вы почему не поймете, что я вас к новой жизни вести хочу?!

– Потому что траву едим! – заорал Федор Заварзин.

Молодой кержак Мефодька Ощепкин стоял далеко в стороне, у колодезного сруба и таращился на вятских: Стремянка оживала…

12

Медведь хорошо помнил, что такое колючая проволока: только-только затянулись глубокие царапины на груди и боках, полученные в лесном убежище на чужой земле. Около месяца он не смел подступиться к пасеке своего нового соседа, иногда осторожно бродил вдоль изгороди, втягивал ноздрями теплый дух меда и тихо ворчал. Собака, почуяв его, с лаем носилась по пасеке, с другой стороны проволоки, но выскочить наружу не смела. Ее владения резко сократились, и территория теперь ограничивалась старой железной колючкой. Хозяин же вообще не выходил на лай: похоже, для него наступили спокойные времена.

Однако помаленьку зверь начал смелеть, особенно когда возвращался на дневку полуголодным. Он садился возле наружной изгороди и опасливо трогал лапой новую проволоку. Проволока издавала приятный, завораживающий звон, будто щепа на ветровальном пне, причем каждая звучала по-своему. Когда он начинал играть ею, собака на другой стороне переставала тявкать и сидела тихо, с вытянутой мордой, словно прислушиваясь.

Новая блестящая проволока вызывала любопытство, как зеркало, утащенное из избы, но вместе с тем возникало предчувствие опасности. И загадочно было для звериного ума, как эта грозящая лишением свободы, а то и сулящая смерть штука могла испускать такие чарующие звуки. Медведь дергал ее когтями, слушал; наносимый ветерком запах меда и пчел вызывал приступ голода и злобы. Он пробовал подрывать столбы, рыть лаз под проволокой, однако занятие это было шумным, немедленно привлекало собаку. С каждым разом голод настойчивее гнал вперед, заставлял соображать; ситуация была знакомой и безвыходной. Точно так же он по целым ночам просиживал возле ямы скотокладбища, когда переживал зиму шатуном и уходил ни с чем. Все лето он бесполезно протолокся возле проволоки, кое-где тропы натоптал и по этой причине однажды чуть не угодил в петлю, выставленную прямо у забора. Точнее, он уже побывал в ней, но едва ощутил на своей шее трос, как немедленно сел, обнюхал его и осторожно попятился назад. Затянутая пустая петля осталась лежать на земле, а медведь с той поры уже не ходил дважды по одному следу.

Между тем подошла осень, ночи стали темнее и длиннее – приближалось время зимней спячки. Это подгоняло больше, чем голод и запах пищи. Его берлога еще весной погибла в пожаре: огромный кедровый выворотень сотлел до последнего корешка, кровля обвалилась, засыпав логово. Следовало искать новое место и рыть берлогу, но из-за свежей раны и болезни он еще не нагулял жиру. Обстоятельства грозили снова превратить его в шатуна.

Можно было уйти на промысел к дальним пасекам, отыскать там глухое местечко для дневок и кормиться до снега, но его земля была уже прочно обжита людьми, изрезана дорогами, противопожарными полосами, и навряд ли дадут там спокойно дотянуть до зимы. Угол, где была старая берлога, не отпускал его, казался надежным и глухим; делать же огромные переходы в поисках пищи перед зимовкой, да еще с ноющими ранами, – верный путь к зимнему бродяжничеству.

Когда зашелестел на земле палый лист и отцветший кипрей запылил пухом со зрелым семенем, беспокойство еще больше усилилось. Однажды он подкрался к изгороди и, встав на задние лапы, попробовал своротить столб, но тут же ощутил, как колючки царапают горло и дерут кожу на груди. На шум забрехала собака. Медведь отошел в траву, и когда все утихло, кроме шелеста кипрея и шороха мышей, он снова подобрался к проволоке и стал грызть ее. Изношенные зубы скользили по железу, его привкус вызывал страх и злобу одновременно. И в этой злобе он зацепил лапой проволоку, резко потянул и… порвал. Образовался просвет, достаточный, чтобы просунуть голову. Он осторожно заглянул в просвет, затем, подцепив следующую проволоку, дернул так, что затрещал столб. Однако проволока оторвалась и отлетела, скручиваясь в спираль. Таким же образом он порвал еще одну нить, потом еще, пока не образовался широкий проход. Переждав, когда замолкнет встревоженная собака, он пролез в дыру, но впереди снова оказалась проволока, только другая, черная, такая, как была в лесу на чужой земле подле разрушенных строений. Медведь выполз назад, на волю, и начал рвать ограждение возле другого столба, но и там оказался второй ряд из старой, ржавой колючки, тронуть которую он не решился.

Таким образом, изорвав несколько пролетов, он наделал шума, и собака на сей раз залаяла уже не для острастки. Она выскочила на огороженную пасеку, запрыгала между ульев, выметывая ярость и злобу, однако за колючку выйти не могла. Ограниченная забором, она теперь охраняла только пасеку, а не землю, окруженную минполосой. Медведь вначале спрятался в траве, оттуда наблюдал за бесившейся собакой, но скоро почувствовал, что опасности нет: человек не вышел на лай. Под неумолкаемый брех, на глазах у собаки, он порвал еще несколько жил колючки, влез между рядами – там было широко – и пошел вдоль черной проволоки, отыскивая лаз. Собака следовала за ним по другую сторону, и ярость ее постепенно гасла, как у мужика, уставшего от ругани. Под защитой проволоки она исполняла свой долг и, поскольку хозяин не выходил, особого рвения не проявляла. А мед: ведь наконец отыскал дыру – несколько пролетов оказались не затянуты – и тут столкнулся с собакой нос к носу. Собака, видимо, не ожидала, что колючка кончится и зверь окажется рядом, порскнула в сторону, чуть не сшибив улей, залаяла с прежней остервенелостью.