– Гер Иезус! – закричала мадам.

– Проклятые русские! – сказал кавалерийской офицер, стряхивая с себя мелкие куски штукатурки, которые падали ему на голову. – Пора унять этих варваров!

– Тише, Розенган! – шепнул Мильсан, – зачем оскорблять этого пленного офицера?

Кавалерист оборотился к окну, подле которого сидел молодой человек в серой шинели; казалось, взрыв бомбы нимало его не потревожил. Задумчивый и неподвижный взор его был устремлен по-прежнему на одну из стен комнаты, но, по-видимому, он вовсе не рассматривал повешенного на ней портрета Фридерика Великого.

– Что вы так задумались? – спросил его кавалерийской офицер. – Не хотите ли, господин Рас… Рос… Рис… pardon!.. никак не могу выговорить вашего имени; не хотите ли выпить с нами чашку кофею?

– Да, да, monsieur Росавлев, – подхватил толстый Папилью, – милости просим к нам поближе.

Рославлев отвечал учтивым поклоном на приглашение офицеров, но остался на прежнем месте.

– Мне кажется, он мог бы быть повежливее, – сказал вполголоса и с досадою кавалерист, – когда мы делаем ему честь… l'impertinent![150]

– Фи, Розенган! – перервал безрукой офицер, – как тебе не стыдно! Надобно уважать несчастие во всяком, а особливо в пленном неприятеле. Неужели ты не чувствуешь, как ему тяжело слушать наши разговоры; а особливо, когда ты примешься описывать бессмертные подвиги императорской гвардии? Вчера он побледнел, слушая твой красноречивый рассказ о нашем переходе через Березину. По твоим словам, на каждого французского гренадера было по целому полку русских солдат. Послушай, Розенган! когда дело идет о нашей национальной славе, то ты настоящий гасконец. Конечно, нам весело тебя слушать; а каково ему?

– А, Рено! bonjour, mon ami! – закричал Папилью, идя навстречу к жандармскому офицеру, который вошел в кофейную лавку. – Ну, нет ли чего-нибудь новенького?

– Покамест ничего, – отвечал жандарм, окинув беглым взором всю комнату. – А! он здесь, – продолжал Рено, увидев Рославлева. – Ведь, кажется, этот пленный офицер говорит по-французски?

– Да! – отвечал Папилью, – так что ж?

– А вот что: мне дано не слишком приятное поручение – я должен отвести его в тюрьму.

– В тюрьму? за что?

– По городу распространились очень невыгодные для нас слухи; говорят, что большая армия совершенно истреблена. Это может сделать весьма дурное впечатление на весь гарнизон.

– Да что ж общего между этим ложным известием и этим пленным офицером?

– Его превосходительство генерал Рапп уверен, что эти слухи распространяют пленные офицеры; а как всего вероятнее, что те из них, которые говорят по-французски, имеют к этому более способов…

– А, понимаю! Впрочем, кажется, этого пленного офицера нельзя упрекнуть в многоречии: он почти всегда молчит.

– Быть может, но я должен отвести его в тюрьму. Впрочем, на это есть и другие причины, – прибавил жандарм значительным голосом.

– Право? не можете ли вы мне сказать?

– Вот изволите видеть: это небольшая хитрость, придуманная генералом Дерикуром; и признаюсь – выдумка прекрасная! Она сделала бы честь не только начальнику штаба, но даже и нашему брату жандарму. Вы знаете, что по приказанию Раппа сидит теперь в тюрьме какой-то флорентийский купец; не знаю почему, генерал Дерикур подозревает, что он русской шпион. Чтоб как-нибудь увериться в этом, он придумай запереть вместе с ним этого пленного офицера, а мне приказал подслушивать их разговоры. Если купец действительно русской, то не может быть, чтоб у него не вырвалось в течение нескольких часов слова два или три русских. Желание поговорить на своем природном языке так натурально; а сверх того, ему в голову не придет, что в одном углу тюрьмы сделано отверстие вроде Дионисьева уха и что каждое их слово, даже шепотом сказанное, будет явственно слышно в другой комнате.

– Вот что? Ну, в самом деле прекрасная выдумка! Я всегда замечал в этом Дерикуре необычайные способности; однако ж не говорите ничего нашим молодым людям; рубиться с неприятелем, брать батареи – это их дело; а всякая хитрость, как бы умно она ни была придумана, кажется им недостойною храброго офицера. Чего доброго, пожалуй, они скажут, что за эту прекрасную выдумку надобно произвесть Дерикура в полицейские комиссары.

– Неужели? Знаете ли, что это отзывается каким-то либерализмом, который совершенно противен духу нашего правления, и если император не возьмет самых строгих мер…

– Император! Да известно ли вам, как эти господа о нем поговаривают? Конечно, они и теперь готовы за него и в огонь и в воду; но, признаюсь, я уж давно не замечаю в них этой безусловной покорности, этого всегдашнего удивления к каждому его действию. Представьте себе: они даже осмеливаются иногда осуждать его распоряжения. Вот несколько дней тому назад один из них – я не назову его: я не доносчик – имел дерзость сказать вслух, что император дурно сделал, ввезя в Россию на несколько миллионов фальшивых ассигнаций, и что никакие политические причины не могут оправдать поступка, за который во всех благоустроенных государствах вешают и ссылают на галеры.

– Тише! Бога ради тише! Что вы? Я не слышал, что вы сказали… не хочу знать… не знаю… Боже мой! до чего мы дожили! какой разврат! Ну что после этого может быть священным для нашей безумной молодежи? Но извините: мне надобно исполнить приказание генерала Дерикура. Милостивый государь! – Продолжал жандарм, подойдя к Рославлеву, – на меня возложена весьма неприятная обязанность; но вы сами военный человек и знаете, что долг службы… не угодно ли вам идти со мною?

– Куда, сударь? – спросил спокойно Рославлев, вставая со стула.

– Некоторые ложные слухи, распускаемые по городу врагами французов, вынуждают генерала Раппа прибегнуть к мерам строгости, весьма неприятным для его доброго сердца. Всех пленных офицеров приказано держать под караулом.

– Для чего не в цепях? – прибавил с горькою улыбкою Рославлев, – это еще будет вернее; а то, в самом деле, мы можем перепрыгнуть через городской вал и уйти из крепости.

В ту самую минуту, как Рославлев сбирался идти за жандармом, вбежал в комнату молодой человек лет двадцати двух, в богатом гусарском мундире и большой медвежьей шапке; он был вооружен не саблею, а коротким заткнутым за пояс трехгранным кинжалом; необыкновенная живость изображалась на его миловидном лице; небольшие закрученные кверху усы и эспаниолетка придавали воинственный вид его выразительной, но несколько женообразной физиономии. С первого взгляда можно было заметить, что он действовал одной левой рукою, а правая казалась как будто бы приделанною к плечу и была без всякого движения.

– Здравствуйте, monsieur Волдемар! – сказал он, переступя через порог. – Куда вы?

– Куда вы, верно, со мной не пойдете, Шамбюр! – отвечал Рославлев, приостановясь на минуту. – Меня ведут в тюрьму.

– Как! – вскричал Шамбюр, – в тюрьму? зачем?.. за что?..

– Спросите у этого господина.

– Что это значит, Рено? – сказал Шамбюр, остановя жандарма. – Что такое сделал Рославлев?

– Надеюсь, ничего, за что бы он мог отвечать, это одна мера осторожности. Какие-то ложные слухи тревожат гарнизон, а как, вероятно, их распускают по городу пленные офицеры…

– Почему вы это думаете?

– Так думает генерал Рапп; я исполняю только его приказание.

– Неправда, сударь, не его! Генерал Рапп бьет без пощады вооруженных неприятелей, но никогда не станет тиранить беззащитных пленных. Говорите правду, от кого вы получили приказание посадить его в тюрьму.

– Я не обязан вам давать отчета, господин Шамбюр!

– Однако ж дадите! – вскричал гусар, и глаза его засверкали. – Знаете ли вы, господин жандарм, что этот офицер мой пленник? я вырвал его из средины русского войска; он принадлежит мне; он моя собственность, и никто в целом мире не волен располагать им без моего согласия.

– Что вы, Шамбюр! – перервал Папилью, – господин Рославлев военнопленный, и начальство имеет полное право…

вернуться

150

нахал! (фр.)