Вскоре постель была готова; и гость, отказавшись выпить на сон грядущий чаю, вышел. Кроха, — все уже в порядке, уверяла она, все в совершенном порядке, — приготовила в уголке у камина большое кресло для мужа; набила трубку и протянула ему; взяла свою маленькую скамеечку и присела рядом.
Она всегда садилась на эту скамеечку. Полагаю, она считала сей предмет залогом доброго настроения в доме.
Осмелюсь сказать: вне всякого сомнения, Кроха была лучшей набивальщицей трубок во всем подлунном мире. Смотреть на то, как своим мягким мизинчиком она приминает в чашечке табак, как потом дует, чтобы прочистить дымовой канал, как затем озабоченно продувает его еще и еще, на всякий случай, как подносит к глазам и осматривает со всех сторон и строит во время осмотра недовольную гримаску, — редкостное удовольствие. Она к тому же и разжигальщицей табака была такой же замечательной: поднести зажженную бумажку к самому носу сидящего с холодной трубкой наготове возчика и совсем-совсем не обжечь его — искусство, высокое искусство.
И Сверчок, и чайник это признавали! А еще пламя, снова ярко запылавшее! И Косильщик в часах! А с наибольшей готовностью, довольный и умиротворенный, признавал это сам возчик!
И пока он основательно и задумчиво пыхал старой трубкой; пока тикали ходики, пока бушевало пламя в очаге; пока издавал свои трели сверчок, этот Гений очага и дома (ибо таков сверчок и есть), в кухне тихо появился его призрачный двойник и населил помещение знакомыми образами. Их роилось множество: всех видов, форм и размеров. Беззаботные дети, весело собирающие полевые цветы; юные застенчивые Крохи и другие — с первой, едва проявившейся чувственностью. Вот Кроха-новобрачная: она стоит у двери и с интересом рассматривает связку ключей от хозяйства; вот Кроха, юная мать, несет крестить младенца, и призрачная нянька семенит следом; вот Кроха созревшая, при этом по-прежнему молодая и цветущая, наблюдает за крохами-дочками, когда они веселятся на деревенских танцах; вот она же, погрузневшая, окруженная тесной толпой румяных внуков; вот иссохшая дряхлая Кроха, опирающаяся на палочку и медленно плетущаяся вперед.
В тех виденьях были и старые возчики, у ног которых лежали старые слепые Пираты; и новые повозки с молодыми возчиками — а на парусиновых тентах фургонов значится: «Братья Пирибингл»; вот занедужившие возчики: их мягко ведут под руки; вот пристанища отошедших в мир иной покойных возчиков, зеленеющие в церковном дворе. И когда Сверчок показывал все эти картины — он видел их совершенно ясно, хотя глаза смотрели на пламя, — сердце его билось счастливо и радостно: он возносил горячую благодарность гениям своего дома, и слова Груббса и Тэклтона волновали его не больше чемвас.
Однако что это за силуэт молодого мужчины, которого Призрачный Сверчок разместил рядом со скамеечкой Крохи и который во все время видения оставался там, сиротливо застывший, одинокий? Почему он все еще здесь, так близко от нее, стоит, опершись рукой о каминную доску? И почему повторяет: «Замуж! И не за меня?!»
О, Кроха! О, совершившая роковую ошибку Кроха! Нет для такой кривды места в видениях твоего супруга; так почему же злая тень упала на его очаг?
Вторая трель
Калеб Пламмер и его слепая дочь жили одни-одинешеньки — так пишут в сказках. О, как я благодарен книге этих волшебных историй — как и ты, мой читатель, хочу надеяться, — за то, что она расцвечивает этот серый мир, даря утешение и надежду. Так вот, Калеб Пламмер и его слепая дочь жили одни-одинешеньки в треснутой скорлупке ветхого деревянного домика, который, сказать по правде, был не более чем прыщиком на солидном кирпичном носу особняка Груббса и Тэклтона. Усадьба негоцианта считалась местной достопримечательностью, тогда как жилище Калеба Пламмера можно было бы разнести с пары ударов, побросать обломки в телегу, — и они бы все там поместились.
Если бы кто-нибудь оказал жилищу Калеба Пламмера честь заметить следы такого набега, он, безо всякого сомнения, одобрил бы получившийся итог. Ибо домик лепился к домищу Груббса и Тэклтона, как ракушки к корабельному днищу, как улитка к стене, как пучок поганок к большому трухлявому пню.
Однако именно этот домик был завязью, из которой вырос мощный ствол Груббса и Тэклтона: именно под его нелепой крышей предприятие Груббса прежде потихоньку мастерило игрушки для мальчиков и девочек — а те с ними играли, засыпали, — нынче состарившихся и засыпающих вечным сном.
Я сказал, что здесь жили Калеб и его слепая дочь? Мне следовало сказать, что здесь жил только Калеб, — а его бедная слепая дочь обитала совсем в другом месте: в доме, созданном чарами отца; там нет и следов убогости и нищеты, и на его порог никогда не ступала беда. Калеб вовсе не был чародеем, но в том единственном искусстве магии, которое нам еще осталось — в магии преданной, бессмертной любви — Природа даровала ему всесилье, и именно ее милосердным попечением происходили все чудеса.
Слепая девушка жила, не подозревая, что потолок выцвел, стены с осыпавшейся штукатуркой покрыты пятнами плесени, трещины день ото дня становятся все больше; что балки прогнили и просели. Она не подозревала, что все железо проржавело, дерево гниет, а обои отслоились; что весь дом словно усох. Ей никто не сказал, что посуда убога и стара, что в доме давно поселились печаль и уныние; что редкие волосы Калеба становятся белее и белее. Слепая девушка не подозревала, что у них есть хозяин — холодный, требовательный, равнодушный; она не знала, что Тэклтон был… словом, он был самим собой. Она жила в уверенности, что он просто эксцентричный старик, которому нравится над ними подшучивать; что он их добрый Ангел-хранитель, не желающий слышать и слова благодарности.
И все это — благодаря Калебу; все это благодаря ее простому бесхитростному отцу. В их доме за очагом тоже жил сверчок; и, слушая его трели, оставшийся со слепой малышкой на руках несчастный отец додумался — и гений места его воодушевил, — что даже утрата может стать едва ли не благословением и что даже такими малыми силами можно подарить счастье. Ведь все племя сверчков — добрые духи, из них происходят гении домашнего очага; и пусть об этом и не подозревают живущие под кровом люди (а такое часто случается), — в горнем мире нет голоса более нежного и чистого, голоса, дарующего столь искреннюю поддержку, надежду, а порой и добрый совет.
Калеб с дочерью вместе работали в своей мастерской, — которая одновременно служила им и гостиной; странное то было место. Тут стояли домики разной степени готовности и куклы, их будущие обитатели. Куклы для богатых и для бедных — и дома им под стать. Скромные пригородные коттеджи для небогатых кукол; кухни и отдельные комнаты для кукол из бедноты; богатые городские особняки для богачек. Некоторые дома уже обставлены мебелью сообразно доходам их хозяек; другие можно без промедления закончить, едва поступит заказ: на полках ждали своего часа стулья, столы, кушетки, кровати и драпировки.
Знать, джентри, публика поскромнее, для которой были приготовлены эти жилища, — все они кучей лежали в корзинах, уставившись в потолок; однако, отмечая их положение в обществе и границы дозволенного (впрочем, как показывает опыт, в реальной жизни с этим имеются некоторые трудности), мастера значительно улучшили Природу, которая частенько бывает своевольной и упрямой; ведь помимо таких признаков статуса, как атлас, набивной ситец или лоскутный коврик, они создавали дополнительную — персональную — разницу, которая не позволяла ошибиться в оценке. Таким образом, кукла-леди всегда была стройна и красива, с конечностями, вылепленными из воска; те, кто находились на одну социальную ступеньку пониже, делались из кожи; следующие за ними — из крашеного полотна. В свою очередь, куклам-простонародью достались ручки и ножки из палочек и деревянное туловище, — так что перейти из одного сословия в другое для куклы было никак невозможно.
В комнате имелись и другие образчики ремесла Калеба, не только куклы. Ноевы ковчеги; там птицы и звери были набиты непривычно вплотную друг к другу, хотя — если взбредет в голову — через крышу их можно втиснуть еще. По сугубой поэтической вольности большинство этих ковчегов снабжались дверными молотками — неуместный придаток; возможно, предполагающий появление утренних гостей и почтальона; впрочем, внешний вид сооружения от этого только выигрывал. Еще в комнате стояло много маленьких повозок: когда колеса крутились, они начинали издавать весьма унылую музыку. Множество скрипочек, барабанов и прочих пыточных инструментов; масса пушек, мечей, щитов, копий и пистолетов. Были там еще акробаты в красных трико, неустанно карабкающиеся по высокому препятствию из красной же ленты и спускающиеся вниз, вперед головой, по второй стороне; уйма джентльменов почтенной, если не сказать достопочтенной, наружности, безумно прыгающих через горизонтальные колышки-барьеры, намеренно прибитые ко входным дверям их собственных домов. Звери всех видов: лошади любой породы — от пегих бочонков на четырех ножках-колышках, с клочком щетины вместо гривы, до чистокровных скакунов, горячих и отважных, на которых так весело качаться. Невозможно перечислить сотни гротескных заводных фигурок, — воплощение всех человеческих пороков, — которые населяли комнату Калеба. Человеческая злоба и глупость, явные или скрытые, они все здесь обитали. И нельзя сказать, что уж в очень преувеличенном виде: ведь заводные ключики, увы, случаются и в нашей жизни.