Нуреев внес в Кировский театр еще одно фундаментальное новшество: он танцевал на очень высоких полупуантах. (До него мужчины пользовались четвертью пуантов.) Рудольф понимал, что так удлиняет свою фигуру (от природы у него были коротковатые ноги). Остается добавить, что новая манера танцевать моментально была перехвачена соперниками.

В своем артистическом диссидентстве Нуреев пошел еще дальше: он кардинально изменил сценический костюм. До него мужчины обычно танцевали в штанишках, скрывающих промежность. И вот однажды вечером без всякого предупреждения (об этом знал только костюмер) на сцену вышел Базиль, романтический герой «Дон Кихота», одетый… в обтягивающее трико, что многим показалось совершенно неприличным. За кулисами поднялась паника. Нурееву велели одеться, но он отказался и… выиграл партию. Очень скоро все поняли, что молодой танцовщик был прав: в трико бедра освобождаются, что позволяет без искусственных затруднений выполнять сложные движения, ноги кажутся длиннее… Нижинский, допустивший подобную провокацию, в 1911 году был изгнан из Мариинского театра, но Рудольфа Нуреева никто и не думал выгонять.

Известно, что для «Жизели» Нуреев сам подбирал варианты костюмов. Воспользовавшись фотографиями из профессиональных западных журналов, он набросал камзол для Альбера и показал свой рисунок главному костюмеру Кировского театра. Пожелания танцовщика были учтены. В «Баядерке» он отказался от индийских шароваров, стилизованных, но тяжелых, и в третьем акте, когда Солор, забываясь сном, видит погибшую Никию, предстал в трико и ярко-синей тунике, полностью открывающей бедра26. «На сцене он создавал впечатление полета сквозь тени», – вспоминала его Никия, Ольга Моисеева.

Вполне логично, что молодая звезда Кировского готов отстаивать собственное правило: артист не должен механически исполнять предложенный ему рисунок роли – роль следует проживать, только в этом случае можно добиться успеха. Никто не мог помешать ему ввести новые па или модернизировать существующие, если это, конечно, не нарушало стилистику роли. В Кировском, где неукоснительно следовали традиции, подобный демарш не мог пройти незамеченным.

Однажды, будучи очень взвинченным, Рудольф резко заговорил с преподавателем в репетиционном зале:

– Вы не можете заставить нас танцевать, как сорок лет назад! Именно из-за таких людей, как вы, классический балет умирает! Публика ходит в театр не для того, чтобы посмотреть на технически безупречный танец первого солиста, второго солиста и так далее… Публике нужны чувства! Перестаньте заставлять нас всех делать одно и то же, будто мы бесчувственные автоматы! Единственный способ сохранить искусство балета – это уважать нашу индивидуальность!

В зале, где было много народу, повисла мертвая тишина, тишина разрушительная, способная пошатнуть стены двухсотлетнего учреждения. Нуреев был убежден, что индивидуальность в искусстве всегда должна торжествовать над некими коллективными установками. Многие танцовщики думали также, но никто из них не решился излить свои чувства. Почему? Думаю, из атавистического страха.

Да, у Нуреева изначально был мятежный характер, но его протест связан даже не с этим. Когда Нуреев пришел в ЛХУ, ему было не всего, а уже семнадцать лет. Безусловно, он был талантлив, но у него не было багажа, который нужно было сохранять. У него не было школы, и Нуреев из своего временного отставания (к позднему вхождению в мир классического танца я бы добавила отсутствие настоящей культуры) сумел извлечь главный козырь – он стал новатором в балетном искусстве, он проложил в нем свою дорогу.

Стиль Нуреева нравился публике. Его горячность, его природная пылкость покоряли. У этого невысокого татарина была поистине кошачья грация!

После каждого выхода на сцену молодого бога забрасывали охапками цветов, что формально запрещалось (сцена должна быть чистой). Но понимающие билетерши Кировского смотрели на это сквозь пальцы. Нинель Кургапкина, танцевавшая с Нуреевым в «Дон Кихоте», вспоминала, как она умоляла своего партнера попросить фанаток бросать цветы только в финальном выходе. «Роз было так много, что я рисковала поскользнуться в конце сольной диагонали. Но Рудольф говорил, что не может контролировать своих поклонников. В следующий раз розы опять усыпали сцену. И я увидела, как Рудольф подбирает один цветок за другим, собирает все лепестки и только после этого скрывается в кулисе, чтобы уступить мне место…»

После спектаклей у служебного входа Нуреева караулили восторженные толпы. Его стали узнавать на улицах, в театрах, в кино. Разумеется, ему это нравилось. И разумеется, это не уменьшало его высокомерия. И так несдержанный на язык, он стал позволять себе еще больше. Нуреева нельзя было «пропесочить» на комсомольском или партийном собрании, но однажды его вызвали на художественный совет, чтобы указать на недопустимое для «советского артиста» поведение. Но вместо того чтобы извиниться и признать свою неправоту, Нуреев разразился речью… о рабском поклонении начальству в стенах театра!

Не могу не отметить, что в своей автобиографии он уделяет много места тому, как на него «клеветали», но при этом не допускает и мысли о том, что и сам иногда смахивал на клеветника… С той лишь разницей, что опускаться до разоблачительных писем и доносов было не в его правилах.

Очень скоро Нуреев стал ощущать себя диким зверем, загнанным в клетку. На репетициях, в общении с коллегами он был несносен, зато на сцене публика видела другого Нуреева.

Рано или поздно Нуреев пришел к выводу, что сцена Кировского мала для него. Голодному зверю хотелось посмотреть, что едят в других местах. И вот он отправился на охоту. В частности, стал изучать английский и даже съездил в Москву, чтобы познакомиться с американскими актерами, гастролирующими с бродвейским мюзиклом. Он вслух восторгался западной литературой, западной модой, западным образом жизни…

В Кировском начали проявлять беспокойство по поводу этих его «сомнительных пристрастий». Как только в Москву или Ленинград приезжала какая-нибудь западная труппа, его поскорее отправляли в провинцию. Конечно, Нурееву это не нравилось. Однажды он вернулся с полдороги из одного очень трудного турне в глубинку, и… получил всего лишь нагоняй от начальства, что никак не отразилось на его карьере. Нуреев был брендом Кировского, поэтому его не могли уволить, и его выпускали за границу. (Слово «выпускали» западному читателю кажется странным, но в Советском Союзе было много невыездных артистов; Нуреев, к счастью, не относился к их числу.)

Во время гастролей в Вене непокорный татарин проскользнул в ложу Ролана Пети и прошептал ему:

– I see you again[7]27.

Возвращаясь из Австрии, труппа должна была сделать пересадку в Киеве. Нуреев тайком ушел, чтобы посмотреть собор Святой Софии, и отстал от поезда. Тотчас же по труппе пополз слушок: «Рудольф рванул обратно в Вену!»

16 июня 1961 года, когда Нуреев совершил настоящий побег, это всех застало врасплох, но никого не удивило.

Глава 3

«Большой прыжок» на Запад

Я запретил себе ностальгию.

Я никогда не думаю о моей родине.

Как будто я родился на Западе.

Рудольф Нуреев

В конце концов терпение чиновников лопнуло. Рудольф Нуреев не должен был поехать в Париж. Если бы все прошло, как планировалось, «большого прыжка» на Запад в июне 1961 года могло бы и не быть, но… Но в жизни Нуреева ничего не шло по порядку, и уж тем более по определенному кем-то порядку.

За полгода до парижских гастролей, в декабре 1960 года, Нуреева отправили танцевать в Йошкар-Олу1. До города надо было добираться на тряском поезде, что само по себе портило настроение, да и сцена там оказалась скверной. После первого же вечера Нуреев решил: «Все, с меня хватит» – и, прервав гастроли, уехал в Ленинград. Но в Ленинграде его уже поджидала телеграмма: «Срочно явиться с объяснениями в Министерство культуры». В Москве ему объявили, что отныне он становится невыездным, а его поведение расценивается как «строжайшее нарушение трудовой дисциплины». Кроме того, он лишался привилегии «выступать на правительственных концертах»2. Что касается концертов – это еще можно было пережить, но стать невыездным – это уже серьезно, да еще накануне первого в истории Кировского театра большого западного турне, намеченного надето. Прощай, свобода, прощай, Париж…