Изабель переводила взгляд с меня на Мону, но я не мог разгадать ее мысли. Если она читала мысли других, то ее собственные оставались загадкой.

А ведь лицо-то у нее самое что ни на есть открытое. Она всем внушает доверие. В благотворительных обществах ей дают всегда самые наиделикатнейшие поручения или самые скучные, и она выполняет их со своей неизменной улыбкой.

Изабель всегда на месте, когда она нужна…

Для совета, для утешения, для помощи… Если не считать приходящей работницы, которая проводит у нас ежедневно три часа, а раз в неделю полный день, Изабель всю домашнюю работу, включая приготовление еды, делает сама. Она же занималась и нашими дочерьми, пока мы не отдали их в пансион Адаме, найдя, что брентвудская школа недостаточно хороша для них.

В этом была, пожалуй, доля снобизма. Когда-то и Изабель училась в пансионе Адаме, считающемся самым закрытым учебным заведением во всем Коннектикуте.

Однако Изабель чужда снобизма. Я живу с ней уже семнадцать лет. Все семнадцать лет мы спим с ней в одной спальне. Полагаю, что мы предавались любовным утехам тысячи раз. И тем не менее у меня нет точного представления об Изабель.

Мне знакомы черты ее лица, цвет ее кожи, рыжеватый оттенок ее белокурых волос, покатые полные плечи, размеренные движения.

Она одевается часто в бледно-голубое, но самый любимый ее цвет светло-лиловый.

Я хорошо знаю ее улыбку, всегда сдержанную, но от которой еще светлеет ее светлое от природы лицо.

Но о чем думает она целый день? Что думает она обо мне, своем муже и отце своих детей? Каковы ее истинные чувства ко мне?

Что думает она сейчас о Моне, которая кончает есть яичницу? Она не может любить Мону, та совсем на нее непохожа, чересчур беспорядочна, распущенна и Бог знает что еще…

Прошлое Моны не столь открыто и просто, как ее собственное. В прошлом Моны далеко не все ясно: бродвейские ночи, театральные кулисы, актерские уборные и, наконец, отец, который без зазрения совести поручал надзор за дочерью то одной своей любовнице, то другой.

Мона не плакала. И не казалась подавленной. Она, скорее, производила впечатление человека, который испытывает нетерпение.

Ее муж — где-то там, в снегу, в ста или двухстах метрах от дома, чужого дома, где все ей непривычно и где она должна чувствовать себя пленницей.

Теперь, когда ураган прекратился, когда перестал валить снег, вернулся свет и возможность телефонных сообщений, когда ожил экран телевизора, приходилось дожидаться бригады из Ханаана, которая начнет прочесывать метр за метром многие тысячи кубометров снега.

— У меня кончились сигареты… — констатировала Мона, отодвигая тарелку.

Я пошел к шкафу с напитками в котором хранились и сигареты. Тут меня поразила мысль, что мы едим на кухне, тогда как при гостях всегда пользуемся столовой.

Да, даже и вдвоем мы с Изабель завтракаем и обедаем в столовой.

Мы отнесли матрасы девочек в их комнаты, а грязные стаканы на кухню.

— Я тебе помогу, — сказала Мона.

На ней были вчерашние черные брюки и желтый свитер. Она помогала Изабель мыть посуду, а я не знал, куда себя девать. Чересчур уж много я думал. Чересчур много вопросов себе задавал. Это выводило меня из равновесия.

За прожитые с Изабель семнадцать лет я не раз задавал себе и прежде некоторые из них.

Каким же образом до сих-то пор они меня не смущали? Наверное, я отвечал себе на них приличествующим образом, готовыми прописными истинами. Отец. Мать. Любовь. Супружество. Верность. Доброта.

Преданность…

Да, конечно, именно так я и жил. Даже свою работу я принимал столь же всерьез, как и Изабель.

Неужели же я никогда не отдавал себе отчета, что лгу самому себе и что в глубине души не верю в эти лубочные картинки?

В нашей конторе мой компаньон Хиггинс, которого я всегда зову стариком Хиггинсом, хотя ему только шестьдесят лет, обычно занимается всеми техническими делами: куплей, продажей, опекой, организацией акционерных обществ.

Хиггинс — пухленький, добродушный, хотя и себе на уме человечек, который в прежние времена мог бы торговать на ярмарках эликсиром жизни.

Он плохо одевается и, пожалуй, нечистоплотен, но я подозреваю, что он нарочно утрирует вульгарность своих привычек, чтобы легче дурачить клиентов.

Он не верит ни во что и никому и часто шокирует своим цинизмом.

Что касается меня, то я больше связан с живыми людьми, занимаюсь завещаниями, наследствами и бракоразводными процессами. Я улаживаю их сотнями, так как наша клиентура распространяется далеко за Брентвуд, а в районе живет много богатых людей. Я не говорю о преступлениях. Едва наберется десять случаев, когда я выступал в суде в качестве защитника.

Казалось бы, я должен знать людей. Мужчин и женщин. Да я и думал, что знаю их, а вот в моей собственной жизни я поступал и размышлял согласно прописным истинам.

В глубине души я на всю жизнь остался бойскаутом.

А вот на скамейке…

Куда делись обе женщины? Наверное, ушли в комнату для друзей, а я слоняюсь в одиночестве по гостиной, захожу в библиотеку и без конца думаю.

А я-то воображал себя сухим педантом. И вот достаточно было зрелища мужчины и женщины, предающихся любви в ванной комнате…

Потому что несомненно: это-то и является отправной точкой. Во всяком случае, видимой. Конечно, должны существовать и другие, более отдаленные причины, которые я открою лишь позднее.

Но только на красной скамейке в сарае с сорванной с петель дверью истина открылась мне и все во мне изменила: я ненавижу его…

Ненавижу — и предоставляю ему умирать. Ненавижу и убиваю. Ненавижу за то, что он сильнее меня. За то, что он ведет такую жизнь, какую и мне хотелось бы вести; за то, что он шагает вперед, не помышляя о тех, кого сталкивает со своего пути…

Я вовсе не так уж слаб. Да и не неудачник я тоже. Я сам выбрал свою жизнь, так же как сам выбрал Изабель.

Мысль жениться, например, на Моне никогда не пришла бы мне в голову, если бы я и познакомился с ней, когда был холостяком. Также не думал бы я вступать в рекламное агентство на Мэдисон-авеню.

Свой выбор тогда я сделал не из подлости и не из трусости.

Все это — куда сложнее. Я подхожу к той области, где рискую наткнуться на неприятные открытия.