— Разумеется нет.
— Я тебя об этом не спрашиваю, но меня уже спрашивали, и я ответил, что это меня не касается…
Он тоже не упрекал меня. Казалось, у него нет никаких задних мыслей.
Совсем как у Изабель. Он набил свою старую кривую трубку с прожженной головкой и медленно раскурил ее.
— Ты приехал сообщить мне что-нибудь?
— Нет…
— У тебя дела в Торрингтоне?
— Тоже нет. Мне просто захотелось повидаться с тобой.
— Хочешь подняться?
Он понял, что я приехал не только повидаться с ним, но и взглянуть на дом, чтобы, так сказать, вновь встретиться со своей молодостью.
Мне и правда хотелось подняться, очутиться в нашей квартире, где я, учась ходить, шлепался на пол, а поднимавшая меня мать казалась мне великаншей.
Я так и вижу ее фартук в мелкую клеточку, какие носили еще в ту эпоху.
Нет. Теперь, после того как отец сказал мне, я не могу подняться туда.
Быть откровенным с ним, как мне этого смутно хотелось, я тоже не мог.
Так зачем же я приехал?
— Видишь ли, наверху не прибрано, ведь по субботам и воскресеньям уборщица не приходит…
Я представил себе одинокого старика в квартире, где нас жило некогда четверо. Он медленно посасывал свою трубку, которая издавала привычное бульканье.
— Время идет, сынок… Для всех без исключения. Ты перевалил за половину пути… Я же начинаю различать его конец.
Он не разжалобился над самим собой, это было бы вовсе не в его характере. Я почувствовал, что это обо мне он говорит, пытаясь внушить мне свою мысль.
— Изабель сидела там, где ты сейчас сидишь… Когда ты познакомил нас с ней, она не понравилась ни мне, ни твоей матери…
Я не мог сдержать улыбки. Изабель происходила из Литчфилда, а в наших краях литчфилдцы считаются снобами, воображающими себя особой расой.
Широкие бульвары, много зелени, гармоничные дома, по утрам разъезжают всадники и амазонки.
У Изабель тоже была лошадь.
— В людях ошибаются, даже когда воображают, что знают их. Она хорошая женщина.
Когда мой отец называл кого-нибудь хорошим, это была высшая похвала.
— Но еще раз скажу, дело твое…
— Я не влюблен в Мону, и у нас с ней нет никаких планов на будущее.
Он закашлялся. Уже несколько лет у него хронический бронхит, и время от времени наступает тяжелый приступ кашля.
— Прости, пожалуйста…
Его унижает физическое недомогание. Он ненавидит обнаруживать его перед кем бы то ни было. Думаю, из-за этого он и недолюбливает наши посещения.
— Что ты говорил? Ах да…
Он вновь разжег свою трубку и, потягивая из нее, раздельно произнес:
— Тогда это — еще хуже.
Напрасно я ездил к отцу. Уверен, что мой визит был ему неприятен. Мне он тоже не доставил радости. Между мной и им не существовало никакой близости, но из того немногого, что он сказал, я понял, что такая близость была у него с Изабель.
Садясь в машину, я увидел через окно, как отец смотрит на меня, думая, вероятно, как и я, что это была наша последняя встреча.
Всю обратную дорогу мне мерещилось его изможденное лицо, полное меланхоличного достоинства, и я спрашивал себя: сохранил ли он до конца веру и, отходя из жизни, продолжает ли строить иллюзии?
Верит ли он в полезность своей газетенки, которая еще шестьдесят лет назад восставала против злоупотреблений, а теперь служит лишь удовлетворению людского тщеславия, извещая о помолвках, свадьбах, приемах и прочих маловажных событиях в ближайшей округе?
Он посвятил этой газете, цепляясь за нее до конца, всю свою жизнь с таким же рвением, как если бы служил великому делу.
Так же жил бы и мой брат, если бы его не убили на фронте. И разве не так же, с весьма небольшой разницей, жил я сам до тех пор, пока не закурил первую сигарету, сидя на скамейке в сарае?
Бывают минуты, когда я как бы замираю. Последнее время я ощущаю нечто похожее на головокружения. Но я не болен. И это не от усталости, ведь работаю-то я не больше, чем прежде.
Возраст? Что правда, то правда, у меня появилось ощущение возраста, о котором раньше я не задумывался, а встреча с отцом еще усилила это ощущение.
Я хотел объяснить ему про Мону. Я и попробовал. Понял ли он, что для меня она не больше чем символ?
Между нами нет настоящей любви. Думаю, я вообще не верю в любовь, во всяком случае, в любовь на всю жизнь.
Мы соединяемся, потому что нам обоим нравится ощущать кожу друг друга, существовать в едином ритме. Можно ли идти дальше в единении двух существ?
Каждому из нас нужен кто-то. Изабель была мне нужна по-другому. Я нуждался в ней как в соглядатае, как в санитарке, способной удержать от безумных выходок: не знаю, как точнее определить. Это настолько отошло в прошлое, что я уже не разбираюсь в тогдашнем себе самом и в том, чего искал в ней. Теперь я начинаю ее ненавидеть.
Ее взгляд приводит меня в отчаянье. Словно наваждение какое-то. Когда я вернулся, не сказав ей ни слова ни о Торрингтоне, ни об отце, она спросила:
— Как его здоровье?
Возможно, и не столь трудно было догадаться. Есть отправные точки. Но я чувствую себя как бы на веревочке. Куда бы я ни пошел, что бы ни сделал, все равно я ощущаю на себе ее взгляд.
Теперь я езжу в Нью-Йорк только раз в неделю, ведь ввод в наследство закончен, а даже для Моны мне нужен предлог. Я не могу вернуться вспять.
Этого я не перенес бы. Когда сделаны душераздирающие открытия, к прежнему нет возврата.
Мне необходима Мона, необходимо ее присутствие, животная близость с ней. Я люблю, когда, голая или полуголая, она приступает к своему туалету, не обращая на меня внимания. В постели я люблю ощущать соприкосновение кожи наших тел. Ну а разве во всем остальном нам было так уж плохо? Я всегда говорил о ресторанах, в которых мы завтракали и обедали, о барах, где в конце дня мы выпивали свои мартини.
Мы, конечно, оставались хорошими товарищами. Не стеснялись друг друга. Но, сказать по правде, я не чувствовал себя близким ей и часто не находил сюжета для разговора. Да и она тоже.
А ведь в ней сосредоточено все то, чего я не имел на протяжении своих сорока пяти лет, все, чего я из страха избегал.
Вернулись девочки. Я наблюдал за Милдред. Мне нравится цвет ее кожи, похожий на теплый хлеб, и то, как, улыбаясь, она морщит нос. Она начала подкрашиваться, разумеется, не в школе, где это запрещено, а дома.