Я давно уже собираюсь сделать «анкету»; но мне представлялось, что такое обращение может быть сделано только в медицинских журналах к врачам; врачи же, вследствие профессиональной привычки к факту смерти, представляют сравнительно менее годный матерьял относительно психики умирающих от болезни. Смертная опасность здоровых у них, конечно, составляет крайне редкое, исключительное явление. Желательно было бы использовать данные Японской войны. Но военные медицинских журналов не читают, а общая пресса едва ли поместила бы мой запрос. (Доктор Б. Якобий, 23 февраля 1908 г.)

Смерть – сумма отрицаний жизни; как жизнь – сумма отрицаний смерти. Они относятся друг к другу как выпуклость и вогнутость. Все «обратно» в них друг другу. Г-н Якобий еще не обратил внимания на старость: старость – приближение к смерти, иногда мы только подходим к пустыне, к лесу, к берегу моря, то, хотя бы еще и не видели, не испытали их, уже испытываем их «веяние»… Поэтому изучение, наблюдение перемен психики в преклонном возрасте, очень преклонном, – наблюдение «настроений» старости, господствующего «течения идей» в ней, исчезновение одних веществ, зарождение других, наконец, «фантазии, капризы, позывы и странности» – изучение всего этого может кое-что дать. «Прилечь бы», «отдохнуть», – просится старик, «сходить бы в церковь, – хоть доползти туда» – вот еще влечение, ничуть не вытекающее из «боязни Бога и смерти», влечение свободное и светлое. Но «прилечь» – это начало «вечного лежанья» в могиле, «отдохнуть» – начало вечного «успокоения»; наконец, церковь, слова о Боге, чувство Бога? Поразительно, что детский, ребяческий возраст есть типично атеистический возраст, а старость есть возраст типично религиозный… Может быть, тут что-нибудь брезжит? Новорожденный несет на себе «кольцо» материнской утробы, запах ее: старость не несет ли в себе цветов и у тех уже «посмертного, загробного» бытия? Солнце видно и в заре: она – розовая, и солнце – золотое. Эти оттенки не нелюбопытны.

1910

М. В. Морозов. Перед лицом смерти

<…> Но все же жизнь, непосредственная, живая, мимо бегущая, лежащая во зле, требует ответа. Нельзя ее игнорировать, когда она захлестывает и бушует, и некуда уйти от нее. И ответ дается: разрушение, уничтожение, отрицание всех норм общественного и социального бытия. Вот точка исхода, в которой гармонически сочетается и творчество, не стесняемое необходимостью считаться с конкретными условиями, творчество там, в постигаемом мистически преображенном мире, – и присосеживание к самой революционной и, следовательно, самой разрушительной партии. Конечно, разрушение всех и вся, огульное непринятие всякого становления – для живого мира вещь совершенно безопасная, ибо лишена запаха действительности и осуществимости. Самый разрушительный анархизм есть вместе с тем и безобиднейший. Добродушный фантазер, непримиримый защитник угнетенных, счастливо безумный рыцарь Дон-Кихот Ламанчский восстал из гроба и приплелся для новых подвигов к нам. Но он теперь умнее. Тяжкий опыт не прошел бесследно. Он умудрился окончательно изгнать трагедию из своей жизни и на одре своем не проклинает, а благословляет свое безумие. Убийственное противоречие пленительной мечты о воздушной Дульсинее с ехидной действительностью, подсовывающей здоровую деревенскую бабу, – упразднено окончательно переносом творческих подвигов за пределы «подлунного корабля» в мир иной, преображенный, где и деревенская баба, кто ее знает, в своей мистической сущности окажется-таки Дульсинеей. Так вместо трагедии устанавливается идиллическая гармония, и в перл создания возводится легковесное отрицание подлинного, а не мистического строительства жизни, вечное разрушение, вечная подвижность, вечное и беспрерывное нарушение всякого равноправия, то есть собственная природа Дон-Кихота, этого идеала адептов «новой мудрости». Ярко выраженный индивидуализм их стремлений и социализм, к которому они все же тяготеют, находят примирение в соборности, то есть в свободном мистическом общении свободных индивидуальных воль. Тут нет ничего принудительного, тут нет никакой застывшей формы. Нетрудно догадаться, что это не что иное, как несколько рационализированная и индивидуализированная христианская идея церкви во Христе, в которого они не верят и против которого, в сущности, ведут скрытую борьбу во славу Диониса. Устремляясь из мира, «лежащего во зле», в мир преображенный, они останавливают очарованные свои очи на смерти, не в ожидании христианских блаженств предвкушения иного мира и презрения к плоти, но в восторгах исступленной плоти, сжигаемой на жертвеннике чувственного наслаждения. Это реакция и протест против тяжких пут христианского аскетизма. Проповедь свободы от всяких норм половой любви идет из этого лагеря. Они же воспевают культ красоты тела и мистического постижения ее в извращении природы, пренебрежение к плотскому миру не потому только, что он «испорчен» и «во зле», как учит христиан Бердяев, а потому, что он, при всех своих хорошо понимаемых ими достоинствах, отменно скучен для их душ, жаждущих свободы, – своею деспотическою необходимостью. Они носятся со своим мистическим нуменальным миром, как с необычайным откровением. Трагизм жизни и смерти – разрешают преклонением пред небытием, хотением смерти; трагизм жажды здоровья и надорванности, бренности человеческого тела – разрешают апологией безобразного, болезненного, безумного; трагизм противоречия любви вселенской и необходимость для утверждения жизни существ кровавого истребления друг друга – разрешают культом жертвоприносимого и жертвоприносящего Бога, к которому твари возвращаются, разбив смертью оковы плена испорченного мира. Одним словом, враги трагедии, они умудряются с улыбкой смотреть ей в лицо. Даже безумие, проклятие человечества им оказывается на руку, ибо это единственный путь к познанию Бога, а в Нем – преображенного мира: конечное и последнее их утешение. «У моего безумия – веселые глаза», – говорит Ф. Сологуб. Но печать современности лежит на них, вместо «аллилуйя, Господи, помилуй» или «со святыми упокой» они гордо восклицают: «Да здравствует единая, российская с. – д. рабочая партия!» <…>

В этом, в сущности, безобидном, сверкающем то мистически, то революционными побрякушками течении есть свой черт, своя недотыкомка. Это проповедь утонченного разврата, поистине выходящего за пределы феноменального мира и потому приближающегося к грани безумия, разврата, облагораживаемого стремлением органически слить элементы явной половой извращенности, полового излишества со всем, что составляет в человеке силу его духа и мощь тела. Это попытка дать синтез героизма, свободы, торжества, и красоты, и подвига в их высочайшем напряжении на почве полового религиозного экстаза. Подобно тому как из губки выжимают сразу всю влагу, так из жизни человека, жизни монотонной и тусклой в ряде дней, рассеянной в пространстве, они стремятся сразу выжать весь ее сок, сосредоточив на мгновение все ее силы и возможности, все чаямые и осуществляемые по мелочам радости и боли наслаждения и страдания. Собрав, как в фокусе, все прошлое, все будущее, все настоящее в моменте экстаза, они думают преодолеть этим и время, и пространство, страдание и умирание. Смерть и есть логическое выражение такого напряжения сил жизни, трагический исход из нее для эмпирика и прорыв в преображении мира, освобождение – для мистика. Смерть приветствуется ими, как избавительница от кровожадного, жестокого, пошлого, скучно повторенного и однообразного мира обыденности. Даже А. Мейер и Александр Ветров1, так безмятежно и жизнерадостно уносящие мир к свободе, а не отрясающие его от ног своих, и те по существу своих взглядов неизбежно должны прийти и приходят к признанию, что величайшей ценности достигает жизнь именно в зените своего напряжения, хотя бы это было на грани между жизнью и смертью! Они тем легче подходят к такому разрешению вопроса, что трагедия в конечном счете для них не существует, ибо за гранью смерти эмпирической начинается новая жизнь, более свободная и более прекрасная. Как заманчивы эти тайны свободной любви, соборного общения преображенных людей, где преодолевается эгоизм и одиночество индивидуализма, индивидуальность же, напротив, достигает своего величайшего напряжения и выражения! Соборная любовь, эта церковь во Христе наизнанку, подобно христианским, исламитским и иным мистическим постижениям, покоится на призвании изначального и непреходящего неравенства2. Неравенство преодолевается лишь бесконечным и непрерывным приближением к Богу. Не все одинаково близки к нему. Христианские мистики и отцы Церкви учили, что божественное откровение отмечает лишь особо избранных, достойнейших; и достоинство это отнюдь не измеряется человеческою мерою добродетели, никто не может сказать, кого именно изберет Бог. Человеку остается только покорно ожидать и принимать божественное откровение – этот легкий способ без труда и усилий прозревать времена и пространства. Г-н Бердяев дополнил это учение тем, что сделал божественное откровение доступным всем, но в разной степени, от нуля до бесконечности в пределе. Мистики – анархисты3, присоединившись к этому, внесли еще новый элемент – оппозицию Богу, так сказать, борьбу с Ним за откровение. Объявляя войну эмпирическому миру, не приемля мира в том виде, в каком он нам дан, они не просто уходят от него, а затевают с ним жестокую борьбу, они сами завоевывают свободный мир уже самым актом творческого постижения. Пассивное постижение науки ими не отрицается, но истинную ценность придают только творческому постижению, которое есть сама жизнь, ее горе, ее радости, ее страдания и восторги борьбы, и конечная победа освобождающегося от законов необходимости творческого «я».