Красивые слова, красивые мысли. Но они так же прекрасны и вместе бесплодны и мертвы, как махровый, ярко окрашенный пустоцвет, лишенный и запаха, и производителя. Это гордое учение, выдвигающее человека в ряд творцов, в сущности, трагическая маска безумного бессилия пред грозным лицом стихийной эмпирической жизни. Как древних преследовал рок, и не было исхода, так наши мистики, преследуемые настигающей их, бьющей по их нервам неумолимой стихией жизни века машин, пара, электричества, спешат укрыться от грозной встречи, туда – в заоблачные выси вверх и вглубь, по выражению г. Бердяева, но только не вперед, не навстречу, в преображенный мир, прочь от мира тления и несвободы. Там их не достанешь, тем тепло и уютно, там нет ни смерти, ни могил, ни бессмысленных страданий, от которых отвращается бессильное пред ним человеческое «я». Быть может, и там есть трагедия, и там есть страдание, но они другие, они те, которых человек хочет, при посредстве которых человек преодолевает самого страшного, самого непримиримого своего врага – смерть. Там – ничего навязываемого вам, ничего необходимого, неотвратимого. Вот место, где уж воистину страдание – хитрое средство лучше себя чувствовать. Отсюда все эти призывы к оргазму и тайный привкус к садизму. Отсюда эта мощь художественной кисти и красоты картин отрешения от земного, отмеренного мерою, во имя чего-то, не измеренного никакой мерою, кроме острой сладости переживания. Отсюда вся жизнь живая – для них лишь олицетворение пошлости и торжества мелкого беса над человеком-богом.

Идеалы одиночества и отчаяния

1

В «Дурных пастырях» Октава Мирбо4 животно-невежественная, раболепная, покорная судьбе толпа рабочих под влиянием анархиста подымается на высочайшую ступень нравственного просветления. Они сознательно идут на смерть для утверждения мощной жизни грядущих поколений. Смерть – освободительница и для них, и для других, им еще неведомых, но родных по судьбам людей. Эта способность жить душою и умом, жизнью дальнего человека приобщает их к радостям, к свободе, к гордому творчеству дальнего дня. Так красота, поистине небесная, красота, невидимая глазами, не улавливаемая осязанием, бестелесная, отраженная человеческим духом, сводится с горных высот будущего на землю и живет в людях живых. Смерть здесь только расчищает дорогу новой молодой жизни, более мощной и высокой, и на ее могилах зреет отмщенье, зреет любовь к прекрасному и ненависть к злому безобразию жизни. Это не жертвенная смерть. Здесь нет жертв – ибо остаться в живых значило бы принести в жертву животному прозябанию всю ценность жизни, все то, чем дорожит в жизни свободный, гордый, социальный человек, пред которым встал роковой и трагический выбор: или миг прекрасной человеческой жизни, или годы животного прозябания.

Но не с этой точки зрения подходит к смерти одинокий горожанин5.

Культурная жизнь с ее пестрым, калейдоскопическим содержанием, быстрая, напряженная, разнообразная, полная контрастов, приучает ценить мимолетный неповторяющийся момент, которого нет в деревне, нет в глухой и затхлой атмосфере тяжелого труда рабочих. Там жизнь однотипна, однообразна и уныло повторяется из года в год. Другое дело жизнь городов. Здесь выделяется личность из целого, здесь она не связана с целым, здесь жизнь и смерть личности в руках случая, и наряду с повышающейся в культурной обстановке ценностью жизни растет и страх пред неумолимым, случайным, но неотвратимым врагом ее – пред смертью, здесь чаще умирают до времени, здесь чаще гибнет молодость в борьбе с нуждой, здесь чаще случаи голодной смерти. Здесь чахотка, сифилис свили себе прочные гнезда, разрушая организм, выводя человека на дорогу к могиле. Задолго до последнего счета с землей видит обреченный себя в гробу, чует приближение врага, воочию следит за разрушением своего тела и духа. Горожанину нет спасенья ни в наивном невежестве, ни в радостных суевериях предания. Фальшивые, но сладкие утешители эти отходят при приближении культуры, уступая место новому невежеству, новому суеверию, холодному и безутешному, питающему не надежду, а страх пустоты. Невольно задумывается он над смыслом своей жизни, ни с чем и ни с кем не связанной. Одинокая жизнь ремесленника, поставляющего товар безликой массе, а не живым, определенным, ему известным людям, с которыми связан непосредственно, жизнь размышляющего паразита на безмерно огромном теле загадочного, неприветливого и враждебного существа, именуемого народом, – выходит на бой со смертью без щита и оружия. Ее участь решена заранее. От смерти нет спасения, все изолированное, замкнутое в себя, собой, только собой живущее – обречено на гибель.

Ужас горожанина пред смертью нашел яркое выражение в художественной литературе последних лет. Подпрапорщик Гололобов у Арцыбашева сравнивает судьбу человека с жизнью приговоренного к казни и решает покончить самоубийством для прекращения срока ожидания, для прекращения унылой жизни приговоренного к смерти. Убивая себя, человек как бы занимает единственную оставленную ему позицию свободного действия. Дух, который и есть-де мое «я», совершает насилие над «моей», но чужой все же «мне» природой. «Дух мой есть именно я, а тело только случайное помещение, не больше, – философствует Гололобов. – Если бы тело мое было именно я, то я бы остался жить. Смерть не стала бы тогда приговором к казни: ведь и после смерти моей тело остается. Тело есть вечно». Дух же исчезает навеки, даже если допустить загробную жизнь, ибо там уже не будет того земного человека, о котором ведь идет речь. Гололобов возмущен неотвратным насилием: «Во мне есть желание жить, и весь я приспособлен к жизни, и все-таки я умру». Это насилие и насилие тем более страшное и тяжелое, что смерть – закон природы… «Со всякой иною властью бороться можно, а с природой и бороться нельзя».

Бедный подпрапорщик Гололобов, очевидно, не знаком был с анархизмом мистиков, объявивших войну и законам природы. Быть может, тогда не покончил бы самоубийством. По воззрениям Гололобова, представляющего как бы мудрость века сего, человеческое «я» оказывается совершенно случайным гостем на жизненном пиру. Прежде всего, оно случайно связано со своей эмпирической формой, со своей, но все же чуждой для «я» природой, то есть телом; следовательно, случайны и все его отношения ко всему миру живому и мертвому, так как человек внешне общается с ними лишь при посредстве той же чужой природы. У подпрапорщика Гололобова нет сознания той интимной, не выразимой словами связи со всем миром, которая является основой всякого жизнечувствия, которую Койген обозначает словом «интимитет», христиане – церковью верующих, мистики-анархисты – вселенской соборностью и которую мы знаем под старым именем любви, братства и солидарности. Он одинок, его «я» – вне всякой связи с миром, в связи с миром только чужое ему его тело. В этом одиночестве поистине смерть страшна, не устоять пред ней одинокому человеку. Это чувство глубокого одиночества порождает необузданную жажду жизни, безумное стремление к вечности, то есть стремление преодолеть свое убогое одиночестве в мире, утвердив себя навеки неизменным, вечно единым среди сменчивых волн мировой жизни. И конечно, этот исполинский эгоизм при жалких ресурсах, которыми он располагает, терпит крушение, приводит к самоубийству, или к безумию и ненависти ко всему миру, или к уходу из него в миры иные, потусторонние. Тяжелая и трагическая проблема, поставленная подпрапорщиком Гололобовым, разрешается им самоубийством. Остающиеся жить люди в этом рассказе рисуются пошляками, которые только потому не чувствуют трагизма смерти, что преисполнены самодовольства, животной чувственности, не оставляющей им времени размышлять о смерти, а когда жизнь сама ставит вопрос ребром, то укрепляются еще не угасшим в них, именно благодаря их природной животности, ощущением неразрывной своей связи с живым движущимся миром.

К той же теме, ужасу пред смертью, возвращается Арцыбашев в рассказе «Смех»6, где старый доктор, почувствовав приближение смерти, незаметно сходит с ума от ужаса.