Алексей снова сделал паузу, на этот раз более долгую. Павел оцепенело ждал, пока он продолжит.

— А я все сидел на стуле, — продолжился жуткий рассказ. — Просто застыл, не мог пошевелиться. И я не был ранен. Когда убили папу, один из них стрелял в меня, но не попал. Он не стал больше стрелять, просто смотрел на меня, потом опустил револьвер и выбежал из комнаты. И больше ни одна пуля меня не задела… Там было много дыма, плохо видно. Они, кажется, сперва и не разглядели, что я жив. Тот чернявый заставлял одного солдата добивать сестер штыком, а тот не хотел. Тут Аннушка с пола закричала, радостно так: «Я жива, Бог меня спас!» Она подушки с собой несла, когда нас вели — для меня, на всякий случай — и пули в перьях застряли. Тогда брюнет выхватил у солдата винтовку, отнял подушку и приколол Аннушку. Она за штык держалась, но он пригвоздил ее к полу, много раз бил, всю исколол. Потом подошел к Насте — она мертвой притворилась, но он увидел. Наступил ей на обе руки сапогами и выстрелил в грудь. Ольгу и Евгения Сергеевича добил комендант из револьвера. Таню тоже. Тогда они и увидели, что я сижу. Комендант подскочил ко мне, выстрелил несколько раз в упор. И я умер.

— Ваше высочество, — с дрожью в голосе произнес Павел, склоняясь в глубоком поклоне и обеими руками протягивая цесаревичу его саблю.

Но тот жестом остановил его.

— Я больше не высочество. Высочество теперь ты. И это твоя сабля.

Паша изумленно вскинул голову. А Алексей Николаевич Романов или тот, кем он теперь был, торжественно продолжал:

— Потомок по отцу князя Димитрия Пожарского, Рюриковича, возведшего мой род на престол, потомок по матери Чингизидов Валихановых, тебе, Павел Пожарский, суждено возродить Российскую Империю и занять трон, на который мне так и не довелось взойти. Ты сделаешь это — если пронесешь свой крест по жизни достойно, не поддавшись малодушию и соблазнам.

Эти слова Павел будет помнить до самого конца своей долгой жизни. Но сейчас он совершенно не воспринимал их — его охватило великое горе от осознания того, что он видит своего друга в последний раз. Алексей ничего не сказал об этом, но Паша откуда-то знал точно — они расстаются, здесь и сейчас, бесповоротно.

От суровой непреклонности этого знания мальчик разрыдался.

— Ну, ну, Паша, перестань, — произнес Леша уже своим обычным тоном. — У тебя еще будет много друзей. И соратников, и слуг. И врагов тоже будет много. От этой точки жизнь твоя станет лишь возрастать. Даже если бы мне не было позволено посетить тебя, ты все равно исполнил бы то, что тебе предназначено. Но я должен был научить тебя верить… Ну, и мне просто хотелось побыть здесь, у вас, вернуться — хотя бы ненадолго…

Паша перестал рыдать, и хотя слезы продолжали обильно стекать по его щекам, он вдруг успокоился, и даже… Странно, но в душе его ширилась лучистая радость.

— Саблю отнесешь в Эрмитаж, — продолжал наставления Алексей. — Позови там кого-нибудь из научных сотрудников, скажем… Да вот, хоть Ольгу Геннадьевну спроси. Отдай ей и молча уходи. В свое время клыч к тебе вернется, не сомневайся.

Пожарский молча кивнул.

— Ну, вот и все, — завершил цесаревич. — Здесь мы распрощаемся. Но, конечно, еще увидимся — потом, не в этом мире… До свидания, Павел. Мне было хорошо и интересно дружить с тобой.

Паша хотел броситься другу на шею, но понял, что не сможет этого сделать — несмотря на то, что он пока еще видел Алексея, их уже разделяла некая грань, для Павла пока непреодолимая.

Мальчик просто смотрел в лицо своего друга, пытаясь навечно запечатлеть в памяти его черты, улыбку, все то блаженное состояние, которое он испытывал в присутствии этого чудесного… Кого? Да, все равно человека!

Пожарский не уловил момент, когда Алексей исчез из его глаз. Просто только что стоял здесь — и вот его не стало. Лишь в голове у мальчика какой-то до боли знакомый, и одновременно незнакомый, из иного мира, голос словно бы прошептал: «Бедный Павел, бедный князь!»

В одиночестве он вышел из-под бетонных лап мрачного дома, и его охватил свет заходящего над заливом роскошного осеннего солнца. Он смотрел на него, и оно его не ослепляло. И чем больше он всматривался, тем больше проступали на этом мерно струящемся с небес мощном сиянии очертания фигур.

Он видел их одновременно и в невообразимой дали, и так подробно, словно они находились на расстоянии вытянутой руки. Видел Семью — Царя, Царицу, четырех Царевен и… Цесаревича. А рядом с ними и за ними было еще много, много людей. Павел узнал ту женщину из сна, которая говорила в храме с мамой Алексея. Елизавета Федоровна… А рядом с ней — мужчины в старинной офицерской форме, мужчины и женщины в старинной штатской одежде, и еще монахини, и монахи, и священники, и епископы, и множество других людей — сотни… может, тысячи… Они стояли молча и не двигались, но все были живыми — Павел явственно ощущал это. Не земной человеческой жизнью, а иной, высшей, которую мальчик еще не в состоянии был понять, но возможность которой распирала его душу восторгом.

Все эти люди смотрели на него, и он понимал, что их взгляды проникают в его душу, вплоть ее до малейших секретных уголков. Казалось, это должно было смутить или испугать его. Но Павел Пожарский отныне стал другим — он знал, что так нужно и что это хорошо.

А потом небесное сияние постепенно растворило в его глазах образы святых и мучеников и превратилось в колоссальный, раскинувшийся на всю вселенную, крест. Который, в свою очередь, стал Лицом. Знакомым, много раз виденным на иконах, словно бы родным — но и нездешним, надмирным. Бесконечно добрым и неприступным. Любящим, сострадающим и неуклонно судящим.

Лицом Бога.

Великая радость, какой он никогда не испытывал, и вообще не подозревал, что может такая быть, затопила Павла. Не выпуская из рук сабли, он рухнул на колени прямо посреди тротуара и, не обращая внимания на удивленные, жалостливые и опасливые взгляды прохожих, впервые в жизни сотворил настоящую молитву.

Эпилог

30 лет спустя

— Господи Иисусе Христе, сыне Божий, помилуй мя, грешного.

Он твердил «умную» молитву на протяжении всего этого длинного, блестящего, волнительного, радостного и безумно тяжелого дня. Продолжал и теперь, когда все уже свершилось и утвердилось в истории.

«Павел II Пожарский, Император и Самодержец Всероссийский, Московский, Киевский, Минский…» — машинально читал он титул, вившийся по серебряному кубку, стоящему перед ним на столике. Кубок явно был из коронационных даров, непонятно было, зачем его принесли сюда, в его священный для всех домашних кабинет в подмосковном дворце, куда он сейчас удалился, чтобы хоть несколько минут побыть одному.

Он не был один с рассвета, когда, после пары часов сна, начал готовиться встретить самое важное событие в своей — а может, и всей страны — жизни. И он ужасно устал еще к моменту коронации. После литургии и миропомазания в Успенском соборе, ощутив на плечах тяжесть горностаевой мантии, а на голове — короны, он опустился на Алмазный трон Алексея Михайловича, благословляемый двумя архангелами, искусно вышитыми на спинке стародавними армянскими златошвеями. Ноги гудели после трехчасового стояния, особенно левая, почти оторванная лет десять назад во время одного из покушений, но чудесным образом пришитая хирургами.

Рядом, на изящное золоченое тронное кресло в стиле рококо, на котором некогда восседала государыня Елизавета Петровна, опустилась жена. Теперь императрица…

Но долго отдохнуть не удалось. Предстоял торжественный выход царской четы на Красное крыльцо, а потом — путь на главную площадь страны, к красностенному и синеглавому шатровому храму Державной иконы Богородицы и Новомучеников Российских. Он стоял на месте мавзолея, несколько лет назад вместе со своим обитателем перенесенному из столицы.

Отсюда, с высокой паперти, сидя на «царском месте» под гранитным шатром, император принимал парад. Снова снять нагрузку с ног было великим облегчением, но все равно приходилось держаться прямо и торжественно, стараясь забыть о все нарастающей боли в спине. А после прохождения войск, показавшего всему миру, что возрожденная Империя не менее могуча, чем все ее предшественники, площадь заполнилась ликующим народом, размахивающим имперскими флажками и триколорами. И тогда он пошел в толпу.