И, молвив так, отдал Локи луну ладьи, щит, сохранявший еще прадеда моего Бальгера, сына Инге, и изгрызен был обод щита: известно ведь, что, унаследовав нрав Горячки, берсерком[7] был Бальгер, забывавший в гневе боль и изгрызавший в ярости свой щит. С торжеством усмехнулась Ингрид, люди же сказали: «Поистине, велика любовь ярла к младшему сыну: старшему славу недавних дней передал Сигурд, для Локи же древней славы не пожалел». И посмотрели на меня, ибо мне пришло время идти к отцу, даром же мне мог быть лишь меч, поданный старейшими. Хороший меч, тяжелый, в ножнах, изукрашенный серебром, славный меч отца моего Сигурда, принесший ему славу Грозы Берегов – но с предками не связывал обладателя; потому младшим оставался я навсегда, получив его.
Сказал Сигурд: «Ярла желанье – Одина воля, сыну любимому – доля по праву!» Удивились люди фиорда длинной речи, но уже принял ярл у старейшины меч и, обнажив, мне подал. И вскрикнули стоящие толпой, ибо не Сигурдов меч поднял я! Ворон это был, славный Ворон, черный клинок предка Финнбогги, взятый им из рук Аудуна Убийцы Саксов, принявшего меч тот по воле Гунтера; Ворон, клык руки, держал я, черный меч, что сорок и четыре поколения предков хранили бережнее жены и надежней весла, ибо откован клинок отцом героев Одином, и Один же дал ему имя Ворон, в честь и на радость чернокрылому Муниру, вестоносцу Валгаллы.[8]
Умолкли викинги, глядя на меч, и не смеялась уже Ингрид, и братья мои молчали, потеряв слова; отец же, Сигурд, шагнул вперед, желая говорить с людьми Гьюки-фиорда, и упал, и уронил голову к ногам стоящих, а когда подняли его, лишь тело лежало на руках слуг, душа же стремилась к воротам Валгаллы. Так отдал фиорд свой сыновьям Сигурд-ярл, сын Агни, сына Бальгера, сына Инге, сына Финнбогги, сына Айдуна, сына Гунтера, сына Эйрика, от прародителя Одина сорок четвертый; в ряду же владетелей Гьюки-фиорда четвертый по счету, но не последний по славе. Так ушел он в Чертог Асов, оставив сыновьям своим Эльдъяуру, Локи и мне, Хохи, прозванному Чужой Утробой, людей фиорда и ладьи, которые еще предстояло делить.
4
Веселым людям жить легко, а смешным трудно. Как жить? – каждый выбирает сам. Юрген Бухенвальд сделал свой выбор в тот день, когда, закончив вчерне расчеты, понял, что он – гений. С тех пор над ним смеялись все и всегда. Кроме Марты, разумеется. Но Марта умница, золотая душа, именно поэтому Юрген посмел сделать ей предложение и никогда не имел повода пожалеть о своем решении.
Коллеги на кафедре едва не заболели от смеха, когда Юрген рискнул предложить их вниманию свои наметки. Они даже не пытались спорить, они хохотали, утирая глаза платочками. Отсмеявшись, профессор Гейнике сообщил ассистенту Бухенвальду, что университет дорожит своей репутацией и он, заведующий кафедрой, не считает себя вправе пользоваться услугами прожектера и («уж простите старика за прямоту, герр Бухенвальд…») потенциального шарлатана. На бирже труда тоже изрядно веселились, когда в дверях возникала нескладная фигура, уныло выклянчивающая любую работу. Непризнанные гении, как правило, не умеют работать руками, а времена была нелегкие. Кризис. Без работы маялись тысячи специалистов, и на фоне их, бойко потрясающих перед агентом блестящими рекомендациями, Юрген Бухенвальд был смешон вдвойне. Боже, Боже! Марта вытянула его из петли; она разрывалась между орущим Калле и случайными клиентками с их дурацкими выкройками. Милая Марта, счастливый билет! Только она верила в Юргена и в наступление лучших времен.
Потом работа отыскалась. С казенной квартиркой, с жалованьем – небольшим, нестабильным. Листки с формулами прочно осели в столе; Марта не позволяла их выбросить, но Юрген знал, что все это уже в прошлом. Бывают ли гениями преподаватели гимназии? Преподавал же он добросовестно, но уныло, отчего и стал посмешищем для учеников. Правда, дети смеялись беззлобно. Что делать, если учитель и впрямь похож на циркуль? А так, что ж? Все наладилось. Калле подрастал. Ах, сын… В кого только пошел? Ни в мать, ни в отца – это уж точно. Ладный, смелый, не давал себя в обиду; в доме вечно шум, друзья, девушки. Никто не смеялся над Калле и отец подумывал уже показать ему пожелтевшие тетрадки. Да, это была неплохая жизнь, но Калле призвали, а вскоре Марта вынула из почтового ящика коричневый конверт с рейхсадлером вместо марки.
С того дня причуды Циркуля усилились: физик мог подолгу искать неснятые очки, иногда застывал, глядя в одну точку, среди урока. Отдадим должное: сотрудники с пониманием отнеслись к горю семьи Бухенвальд в постарались окружить герра Юргена вниманием и заботой. Чуткости в рейхе пока хватало, ведь похоронки были еще редкими птичками. Но знать, что Калле больше нет, было невыносимо. Юргена спасли формулы; они возникали перед глазами везде: на улице, в гимназии, дома. А дом и держался-то на хозяине. Марта с сентября тридцать девятого лежала пластом и молилась, прося Господа покарать поляков и, если можно, вернуть сына.
Марта и формулы. Формулы и Марта. Больше ничего. Дивизии рейха резали Европу, как нож масло; обрезки этого масла появились в лавках, но Бухенвальд не сопоставил причины и следствия. С него было остаточно того, что масла полезно жене. Жизнь ползла, как мутный сон: гимназия, аптека, лавка, дом; масло, картофель, сыр, сердечное, компрессы, счет от кардиолога. И формулы, чтобы не думать о сыне, чтобы найти силы жить во имя жены.
Когда в дом постучался улыбчивый толстяк и попросил Марту проследовать с ним для выяснения некоторых («…поверьте, фрау, весьма незначительных…») деталей, Юрген помог супруге подняться, одел, застегнул боты, закутал в платок и проводил до самого отделения гестапо. Час, и два, и три сидел он, ожидая, но Марта все не выходила. Дежурный не располагал сведениями. Наконец, уже к семи, все тот же толстяк выглянул и предложил герру Бухенвальду идти домой.
Что было дальше? Все – сон. Он, кажется, кричал, умолял, требовал. Она арийка, ручаюсь! Вы слышите, арийка! При чем здесь прапрадед, господа? Мы честные немцы, мы преданы фюреру, наш сын отдал жизнь во славу нации в польской кампании! Где моя жена? У нее больное сердце, вы не имеете права! Уберите руки, мерзавцы! С ним пытались говорить – он не слушал. Видимо, в те минуты, не сознавая ничего, Юрген позволил себе дурно отозваться о фюрере. Во всяком случае, его повели в отделение и долго били. Били и смеялись.
Но смешнее всего было лагерному писарю.
Упитанный, рослый, из уголовной элиты, он прямо-таки катался по полу. Нет, это же надо: Бухенвальд в Бухенвальде! Скажите-ка теперь, что на свете нет предопределений!
Писарю вторила охрана.
Живой талисман!
Ясное дело: промысел божий!!!
Его надо беречь, ребята!!!
А Юргену было все равно. Он замолчал. Терял вес. Оставленный при кухонном блоке, заключенный N36792 даже не пытался пользоваться выгодами своего положения. С метлой в руках, бессмысленно глядя в пол, шаркал по бараку, затверженными движениями наводя чистоту. По ночам ему снились формулы. Только формулы. И Марта.
В один из дней его вызвали в управление. Там некто в сером костюме спрашивал о чем-то. Какие-то бумаги, какой-то реферат… Юрген Бухенвальд не отзывался. Он стоял перед столом в положенной позе – руки по швам, носки врозь – и глядел в стену отрешенными глазами. Серый костюм горячился, бранил коменданта, тот оправдывался, справедливо подчеркивая, что этот заключенный находится в достаточно привилегированном положении, охрана его балует, а по уставу лагерь не богадельня и никаких особых инструкций относительно номера 36792 не поступало. Комендант, сильный и уверенный офицер, говорил тоном человека, сознающего свою невиновность, но не смеющего настаивать. Видимо, приезжий из Берлина располагал немалыми полномочиями.
Юрген помнит: по багровому лицу коменданта катился крупный горох пота. Да-да, это он помнит отлично, потому что сразу вслед за этим человек в сером вышел из-за стола и, подойдя вплотную, протянул ему фотографию.