Дверь квартиры никогда не закрывалась, чтобы любой из детей мог свободно войти после школы или выбежать на прогулку. Ничье рождение, ничья смерть не мешали матери выставлять на стол дымящиеся блюда. Ночами Лючия Санта ждала, пока утихнет дом, и лишь потом сама отходила ко сну.

Никто из детей ни разу не видел ее с закрытыми глазами, ибо сон выдает беспомощность.

В ее жизни выдавались дни, месяцы, сезоны, существовавшие только благодаря редким мгновениям, сиявшим потом в ее памяти, как драгоценные камни. Скажем, одна из зим существовала только потому, что Джино, придя как-то раз из школы, застал мать совсем одну, и они были абсолютно счастливы, в молчании проведя вместе остаток дня.

Джино понаблюдал, как мать гладит белье, пока сгущались серые, холодные сумерки. Потом он встал, приподнял поочередно крышки на всех кастрюлях и принюхался. Он остался недоволен: он не больно жаловал зеленый шпинат с оливковым маслом; еще больше расстроила его кастрюля с вареной картошкой. Брякнув крышкой, он сердито бросил:

— Ма, неужели у нас нечего толком поесть?

Потом он потянулся к радио, чтобы поймать американскую станцию. Мать замахнулась на него, и он тотчас отпрыгнул в сторону. На самом деле ему была по душе итальянская станция, особенно romanze «Драматические постановки (ит.).» — именно их мать сейчас и слушала. Их герои всегда были на грани кровопролития, и он вполне понимал их речь. Американские «мыльные оперы» здорово им проигрывали. Здесь раздавались настоящие удары, родители не желали слушать детей и не ведали снисхождения, мужчины убивали любовников своих жен преднамеренно, а не случайно. Жены подсыпали мужьям яд, да такой, который вызывал у жертвы страшные мучения, сопровождаемые воплями. Муки радиогероев приносили отдохновение реальным людям.

Джино принес в кухню библиотечные книги и погрузился в чтение. На другом конце стола мать орудовала утюгом. Кухню заволокло паром. В квартире стояла тишина, потому что дома, кроме них, не было ни души: Сал с Леной играли на улице, Винни еще не вернулся с работы. Становилось все темнее, и Джино в конце концов пришлось отложить книгу.

Он поднял голову и заметил материнский взгляд — странный и неподвижный. В воздухе сгущался аромат чеснока, горячего оливкового масла, рассыпчатого картофеля; на плите булькала закипевшая вода.

Спохватившись, мать потянулась к выключателю.

Джино улыбнулся ей и снова уткнулся в книгу.

Лючия Санта, догладив белье, убрала гладильную.доску и засмотрелась на читающего Джино. Он редко улыбался, он превратился в очень строгого, непробиваемо-спокойного мальчика. Как меняются дети! Но в одном он не переменился: был по-прежнему упрям и несговорчив, а иногда казался безумным, как его отец. Она отнесла белье в спальню и разложила по ящикам. Потом она вернулась в кухню, очистила еще несколько картофелин, мелко порезала их и освободила на плите место для огромной черной сковороды. Ложка темного домашнего сала быстро растаяла от жара. Она зажарила картошку и полила ее двумя яйцами. Вывалив кушанье на тарелку, она молча поставила ее на книгу под самый нос Джино.

Джино издал радостный вопль.

— Ешь быстрее, — приказала она, — пока не пришли остальные, иначе никто из них не станет есть мой шпинат.

Он наскоро поужинал и помог матери накрыть стол для остальных.

Еще одна зима стала частью ее жизни, потому что в ту зиму умерла тетушка Лоуке. Лючия Санта пролила по старухе больше слез, чем пролила бы по собственной матери. Бедная ведьма скончалась в полном одиночестве, в зимнюю стужу, в квартире из двух пустых комнат, служившей ей гнездом на протяжении двадцати лет. На смертном одре она напоминала высохшего жучка: под ее холодной старческой кожей синели извилистые вены; ноги, превратившиеся в сухие былинки, скрючились. Единственным удобством в квартирке была черная керосиновая плита с водруженным на нее эмалированным ведром с водой.

Тетушка Лоуке, тетушка Лоуке, где же твои родные, которые обрядили бы твое тело? Где дети, которые проливали бы слезы над твоей могилой? Подумать только — ведь она, Лючия Санта, завидовала беззаботности гордой старухи, ее жизни, избавленной от мирских хлопот… Над этим сухоньким трупом она поняла свое счастье: ведь она создала мир, которому не будет конца. Мир этот никогда не отвернется от нее, она не умрет в одиночестве, ее не зароют в землю, как никому не нужное насекомое.

Впрочем, смерть старухи принесла им всем новое чудо — дружбу тетушки Терезины Коккалитти, ставшей в ту зиму, когда умерла тетушка Лоуке, наперсницей Лючии Санты и союзницей семьи Ангелуцци-Корбо.

Терезина Коккалитти внушала на Десятой авеню больше страха и уважения, чем кто-либо другой. Высокая, тощая, в неизменном трауре по умершему двадцать лет назад супругу, она терроризировала зеленщиков, бакалейщиков и мясников; домовладельцы и не заикались о просроченной квартплате, социальные работники подсовывали ей на подпись бумаги, не смея задавать заковыристых вопросов.

Язык ее был ядовит и безжалостен, костлявое лицо казалось дьявольски хитрой маской. Однако при необходимости она становилась и льстивой, и обольстительной, неизменно оставаясь опасной, как змея со смертельным жалом.

Четверо ее сыновей работали не покладая рук, однако она получала семейное пособие. Оплатив дюжину плодов, она неизменно брала с прилавка тринадцатый, бесплатный. Она смешивала мясников с грязью за несвежую телятину или лишний жир на куске. Она всегда была готова дать миру достойный отпор.

Тетушка Коккалитти научила Лючию Санту, как сэкономить лишний доллар. Яйца они покупали у славного малого, воровавшего поддоны из грузовика птицефабрики; иногда у него можно было разжиться и свежими цыплятами. Костюмы и бананы они приобретали у лысых портовых грузчиков — хотя трудно было понять, откуда берутся костюмы на разгружаемых ими судах. Платьевая ткань, шелк и настоящая шерсть предлагались прямо у дверей квартир вежливыми и красноречивыми налетчиками — соседскими юнцами, воровавшими все это добро целыми фургонами. Все эти люди обходились с беднотой более честно, чем торговцы из Северной Италии, прижившиеся на Девятой авеню, как римские стервятники.

Кто жил иначе? Да никто!

Так проходил год за годом. Всего пять лет? А кажется, что гораздо больше… Хотя время несется все быстрее. Безошибочно отмеряет его только смерть.

Наступил день, когда Panettiere нашел мертвой свою жену. Это чудовище и в смерти осталось верным себе: рядом с трупом стояла неподъемная коробка с серебряными монетами, а на лице застыло умиротворенное выражение человека, наконец-то познавшего Христа. Смерть жены полностью изменила Panettiere. Эта не ведающая усталости рабочая лошадка переложила все на плечи сына Гвидо, который вконец исхудал у горячих печей. Теперь хозяин закрывал пекарню все раньше и забросил изготовление мороженого и пиццы. Он день и ночь просиживал с другими стариками в задней комнате парикмахерской, безудержно проигрывая серебро и медь, которое при жизни ревностно хранило и преумножало покойное теперь усатое чудовище. Кроме того, он регулярно выходил подышать воздухом и совершал моцион вдоль Десятой, вышагивая, как князь, с толстой американской сигарой во рту.

Он первым и заметил, как Октавия буксирует своего будущего муженька по Тридцать первой в сторону Десятой. Он с интересом и состраданием наблюдал, как они приближаются к Лючии Санте, невинно восседавшей на своей табуретке без спинки перед родным подъездом. Достаточно было одного взгляда, чтобы понять, что семейству Ангелуцци-Корбо уготованы новые невзгоды.

Франт тащил связку книг — это взрослый-то мужчина! На голове у него была высокая копна черных волос, на носу сидели очки в роговой оправе, горбатый нос на тонком лице выдавал еврея, и не просто еврея, а с довольно-таки слабым здоровьем.

Всем мигом стало известно, что Октавия Ангелуцци собралась замуж за язычника. Скандал! Не в том дело, что еврей, а в том, что не итальянец. Хуже всего было ее своенравие. Господи, да где она нашла своего еврея? Куда ни пойди — на юг, на север, на восток, загляни за западную стену города, — на протяжении многих кварталов обнаружишь одних католиков — ирландцев, поляков, итальянцев. Впрочем, чего еще ожидать от итальянки, скрывающей грудь строгим деловым костюмом?…