Лючия Санта не могла спать. Она дотронулась в темноте до спящей Эйлин, провела ладонью по ее гладкой коже, худеньким плечикам, всему детскому тельцу, привалившемуся к холодной оштукатуренной стене. Прикосновение к этой невинной, беспомощной плоти наделило ее силой: она трогала саму жизнь, полностью зависимую от нее. Она была защитницей им всем, она держала в своих руках их судьбу. От нее зависит, что ждет их в жизни — добро или зло, радость или неблагодарный труд. Именно по этой причине она не стала извлекать мужа из ямы.

Но тут было и другое. Она вспомнила, сколько раз он бил ее, как проклинал пасынков и падчерицу; как он бушевал по ночам, повергая в ужас собственных детей; как неровно трудился, как дорого обошлась семье его религиозность. Однако она отринула все эти воспоминания, вложив все свое горе в один отчаянный крик, прозвучавший у нее в душе:

«Фрэнк, Фрэнк, почему же ты не поостерегся? Почему позволил себе так заболеть?!» Она вспомнила, как он рвал в клочья заработанные соленым потом деньги, оскорбленную гордыню на его лице, его доброту к ней, безутешной вдове. Тяжело вздохнув, она смирилась с горькой истиной: она слишком бедна, слишком слаба, чтобы позволить себе милосердие к человеку, которого когда-то любила. Нет, никакого милосердия, ни за что! Она снова прикоснулась к маленькому тельцу, скованному сном, к свежей кожице нового человеческого существа. После этого она сложила руки на груди и, лежа на спине, стала ждать сна. Она вынесла Фрэнку Корбо свой приговор: ему не суждено наблюдать, как растут его дети, делить с ней ложе, стать счастливым дедушкой.

— Боже, боже, — прошептала она по-итальянски, — не оставляй меня, aiuta mi! — словно отказ несчастному в великодушии и впрямь лишил ее надежды на милость всевышнего.

Следующим вечером, дождавшись конца ужина, Октавия поманила Сала и Джино в гостиную для серьезного разговора. Мальчики немного трусили, понимая, что Октавия неспроста так ласкова, терпелива, так подражает школьным учителям; однако стоило ей заговорить, как Джино сообразил, что сейчас последует. Он вспомнил разговор, подслушанный накануне.

Пока Октавия объясняла, почему их отец не сможет возвратиться домой, Джино вспоминал, как отец водил его стричься и как они смотрели друг на друга: мальчуган, уставившийся в зеркало прямо перед собой, чудодейственным образом видел отца, дожидающегося его в проволочном кресле; за спиной отца тоже была зеркальная стена. Отец видел лицо сына в зеркале, хотя глядел ему в затылок; так, не глядя друг на друга, они рассматривали один другого без всякого смущения, полагаясь на стекло, как на щит.

Джино всегда казалось, что эта зеркальная стена, по непонятному волшебству оставлявшая их с глазу на глаз, служит достаточной защитой, чтобы они могли спокойно заглянуть друг другу в глаза, понимая, что составляют вместе неразрывное целое.

Между ними стоял седоусый парикмахер, осыпающий полосатую простыню состригаемыми волосками и щебечущий по-итальянски, обращаясь к отцу. Джино сидел, погруженный в транс щелканьем ножниц, мягким падением прядей волос ему на плечи, видом белого кафельного пола, белого мраморного столика парикмахера с зелеными бутылочками пенных лосьонов, отражающимися в зеркалах.

Отец улыбался ему сквозь стеклянную стену и пытался вызвать у него ответную улыбку, но ребенок, чувствуя себя в безопасности благодаря стеклянному щиту, отказывался подчиняться и оставался насупленным. Он не мог вспомнить, когда еще отец улыбался так подолгу.

Октавия окончила свою речь, и Джино с Салом встали, готовые бежать на улицу. Их отец болен; значит, придет время — и он вернется, а время в этом возрасте не ставится ни в грош. Октавия тщетно пыталась разглядеть на их лицах хотя бы тень горя.

— Но вам хотелось бы, чтобы он вернулся прямо теперь? — заискивающе спросила она, на что маленький Сал ответил чуть ли не со слезами в голосе:

— Я не хочу, чтобы он возвращался. Я его боюсь.

Октавия и Джино удивленно переглянулись: Сал любил отца больше, чем все остальные дети.

Джино ощущал некоторое неудобство, потому что считал себя в какой-то мере ответственным за отца. Сколько раз мать твердила ему: «Ты — вылитый отец!», когда он отлынивал от уборки, не слушался, проявлял безответственность. Как тут было не смириться с тем, что в бедах семьи виноват отец, а значит, и он, Джино! Он тихо ответил:

— — Что мама ни сделает, все будет правильно. — Помолчав, он добавил:

— Мне все равно.

Октавия отпустила братьев. Подойдя к окну, она увидела, как они вываливаются на улицу. Ее охватила великая печаль — не конкретного, а вселенского свойства, будто отчима постигла судьба, подстерегающая все человечество, ее — в том числе.

Глава 14

Ларри Ангелуцци стал хоть что-то смыслить в жизни только тогда, когда у него родился второй ребенок. Это совпало с переходом их депо на трехдневную рабочую неделю. Тогда же ему довелось взглянуть на себя со стороны, глазами другого человека.

Как— то раз, когда Ларри и Луиза, державшая старшего ребенка за руку, а младшего прижимавшая к груди, стояли на углу Тридцать четвертой стрит и Десятой авеню, дожидаясь трамвая, -они направлялись в гости, — Ларри заметил своего младшего брата Джино, наблюдавшего за ними с противоположной стороны авеню. На его смуглом и безжалостном мальчишеском лице застыло выражение потрясенной жалости, смешанной с отвращением. Ларри поманил Джино рукой, и пока тот переходил мостовую, припомнил Джино еще карапузом, запрокидывающим голову, чтобы полюбоваться старшим братом, восседающим на лошади. Он ласково улыбнулся Джино и сказал:

— Видишь, что получается, стоит человеку жениться?

Он думал, что шутит, и не знал, что брат никогда не забудет этих его слов.

Луиза, лицо которой уже успело высохнуть и заостриться, нахмурилась и резко спросила:

— Что, не нравится?

Ларри со смешком ответил:

— Да это я так, шутки ради.

Однако Джино взирал на них серьезно, словно они околдовали его, словно за их спинами его взгляду открылось что-то новое, доселе неведомое. Правда, уступая требованиям родственной учтивости, он дождался вместе с ними трамвая. «Как он растет! — подумал Ларри. — Я в его годы уже работал». Он спросил брата:

— Ну, как дела в школе?

— О'кей, — небрежно ответил Джино, пожимая плечами.

Забравшись вместе с семейством в трамвай, Ларри оглянулся и увидел, что Джино провожает их долгим взглядом; он видел его глаза до тех пор, пока трамвай не свернул за угол.

Покачиваясь в такт трамваю, резво бегущему этим ясным воскресным утром по стальным рельсам, Ларри ощущал невосполнимую утрату; ему казалось, что кончилась, не начавшись, вся его жизнь. Это-то утро, эта встреча, этот не свойственный для него взгляд внутрь себя и заставили его зажить новой жизнью, бросить железную дорогу, где он как-никак оттрубил восемь лет и где мог навсегда забыть о страхе остаться без работы.

На следующей неделе Ларри забежал с утра в panetteria за булочками для завтрака. Ночь перед этим он провел дома, так как железная дорога по-прежнему работала вполсилы. Сын булочника Гвидо, успевший отрастить короткие усики, приветствовал его с непритворной радостью. Они немного поболтали. Гвидо не стал заканчивать школу и посвятил себя отцовской пекарне. Уже чувствуя себя деловым человеком, он спросил Ларри:

— Хочешь получить неплохую работенку?

Ларри улыбнулся и ответил утвердительно, как всегда добродушно, но ни минуты не помышляя о том, чтобы бросить железную дорогу.

— Тогда пошли, — сказал Гвидо, и они отправились в заднюю комнату. Там перед рюмкой с анисовкой сидел Panettiere, занимавший беседой человека одних с ним лет, несомненного итальянца, но одетого по американской моде и, определенно, далеко не новичка в этой стране: у него была аккуратная прическа и узенький галстук скромной расцветки.

— Ларри, познакомься с Zi Паскуале, мистером ди Лукка, который вырос в Италии вместе с моим отцом. Дядя Паскуале, это мой друг Ларри, о котором я вам рассказывал.