Он повернулся. Лицо его было спокойно.

— Саша, где же рюкзак? — сказал он.

— Вот! — ответила Нина Викторовна, входя в комнату.

— Отлично! — сказал Поливанов. — Очень подходящий рюкзак

…На платформе стоит Поливанов. Из окна вагона смотрит Саша с Аней на руках. Поезд военного времени. Ребятишки на руках у матерей. Ребятишки двухлетние, пятилетние, они в каждом окне — вихрастые мальчики, девочки с бантами в волосах. Один стоит в испанской шапочке — такой круглолицый, румяный, и глаза вытаращены. Военный поезд. Вот он трогается. Отбывают дети. Они смотрят из окон на платформу. И все, кто стоял на платформе, бегут сейчас вслед за поездом. Светловолосая женщина, захлебываясь от рыданий, кричит:

— Вовочка! Сынок!

— Дмитрий Александрович! — кричит из окна Саша.

— Митя!

— Сашенька! — отвечает Поливанов на бегу.

Саша уже не слышит, а Поливанов все еще кричит:

— Сашенька!

Уже не видно поезда. Уже пропал из глаз последний вагон. А толпа на платформе все еще голосит. Это мамы и бабушки. Молча идут с вокзала военные — отцы и братья. Молча идет с вокзала Поливанов. Она сказала "Митя", — думает он. — Она сказала "Митя".

Через час отходит его поезд на фронт.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Ярко-синее небо, белые дома и высокие, могучие деревья. Машины и рядом верблюд. Не в зоопарке, а тут же, в городе, на мостовой. Но чем ослепительней было ташкентское небо, чем белее дома под ярким солнцем, чем красивей большие цветы Азии и могучие тополя, тем горше ей было.

Когда-то, давным-давно, Саша сидела с Андреем в кино, и с экрана вдруг ощетинилась колючая проволока, побежали на проволоку люди, взлетела земля. Тогда впервые сердце сжалось страшным предчувствием, и слово "война" впервые наполнилось смыслом. До того это было книжное слово, слово из учебника: война гражданская, война империалистическая и когда-то, в незапамятные времена, — Отечественная двенадцатого года: капитан Тушин, Андрей Болконский и высокое небо Аустерлица…

Иногда отец говорил: "Помню, в войну четырнадцатого года…"

Но это звучало так же, как то, что на свете жил царь, а на перекрестках стояли городовые. И вдруг война грянула с экрана каской, винтовкой, колючей проволокой. Потом она ворвалась в Сашину жизнь гибелью Андрея, Аниным сиротством, потом вошла в ее мир бомбоубежищем, воем сирены, разбитыми стеклами ее дома.

В сводках ничего не говорилось о московских бомбежках, но она-то знала, что к вечеру начинает вопить сирена. И снова она видела темное бомбоубежище и двор, усыпанный стеклом, и сорванную с петель дверь. А теперь — есть ли дом, стоит ли он? Ей все время виделось смуглое лицо отца с дрожащими губами и заплаканное лицо Нины Викторовны.

Впервые она испытала странное чувство не только любви, но и жалости. Она привыкла, что они заботятся о ней, она же о них позаботиться не успела. Чего бы она ни отдала теперь, чтобы обнять отца, погладить его щеку. А Лешка? Где он сейчас? В каком пекле? А она — зачем она здесь?

По утрам, когда Саша шла на работу и видела людей, толпящихся у громкоговорителя, она хоть на секунду останавливалась послушать последнюю сводку: сражения на дальних подступах к Москве… Бои по всему фронту… Ожесточенные бои на Вяземском направлении…

Возвращаясь домой, она почти бежала, потому что всегда задерживалась в больнице, но как не остановиться, как не узнать, что было сегодня там, за тысячи километров от этого зеленого, яркого города?

…Здесь она жила на окраине. Маленькая улица называлась странно: Чеховский тупик! И придет же людям в голову такое! Комната была обыкновенная, с невысоким потолком, с геранью на подоконнике, с занавеской и комодом, на комоде — коробка, оклеенная ракушками, и семь слонов. Хозяйка, введя Сашу с Аней в дом, покосилась на Аню и собрала слонов в карман большого фартука. Подумала еще минуту и взяла ракушечную коробку.

— Нижним ящиком можете пользоваться. Я оттуда Зоечкины вещи убрала. А верхние на запоре, уж не взыщите…Отчего ж не остались в Москве? Поджилки затряслись, а?

Саша похолодела и ответила:

— Это вы правильно заметили: именно поджилки. Хозяйка озабоченно пожевала губами и ушла, унося слонов и коробку.

Вечером и рано утром из соседней комнаты раздавались гаммы. Это играла хозяйская дочка Зоя. Она играла гаммы, Ганнона, арию Каварадосси, арию герцога из "Риголетто". На гаммах она сбивалась и начинала снова, снова и снова. На ариях сильно фальшивила, но не сдавалась.

— Моя Зоечка очень настойчивая, она своего добьется! — с гордостью говорила хозяйка.

Трижды в неделю к Зое приходила учительница музыки — немолодая ленинградка в стоптанных башмаках и строгом черном платье. За уроки хозяйка платила ей продуктами — молоком, хлебом, кислой капустой. Учительница музыки эвакуировалась в Ташкент с четырьмя внуками. Двое ее сыновей ушли в ополчение, третий — врач — был мобилизован в первые дни войны. Невестки остались в Ленинграде, чтоб быть поближе к мужьям, а бабушка уехала в Ташкент и увезла внуков. Двоих младших — близнецов — она приводила с собой. Им было по шесть лет, они были одеты неумело, небрежно, то и дело орали: "Бабушка!" — это очень сердило хозяйку.

— Про детей вроде бы не договаривались! — ворчала она.

Учительницу звали Валентина Сергеевна. Глаза у нее были вечно испуганные. Пуще всего она боялась рассердить хозяйку. Однажды она отворила дверь в Сашину комнату и сказала Саше:

— Девочка, пожалуйста, поиграйте с этими мальчиками.

— Мама, давай поиграем с мальчиками! — с готовностью сказала Аня.

— Прошу меня извинить… Я думала… — смущенно забормотала Валентина Сергеевна.

— Ничего, я привыкла! — ответила Саша. — Садитесь, мальчики.

— Мама, — сказала шепотом Аня, — давай угостим их.

— Сейчас, — ответила Саша.

За окном темнело. За стеной послышались гаммы.

— Это будет поезд, — говорила Аня, — ты будешь машинист, а ты кондуктор, а я женщина с двумя детьми. Я пройду с передней площадки.

Мальчики — Сережа и Юра — соглашались на все: они гудели, свистели, раздавали билеты, уступали место женщине с двумя детьми и умолкли, только увидев на столе тарелку с макаронами и хлеб. В комнате стало очень тихо.

— Ну, давайте ужинать! — сказала Саша.

— Я не хочу, — сказал Сережа.

— Я совсем не хочу, — откликнулся Юра.

Они ели молча, благоговейно. Саша подошла к окну и стала смотреть во двор.

— А нам вчера перерезали свет! — сказал Юра. — Бабушка пользовалась плиткой.

— Пришли с кусачками! — сказал Сережа. — Бабушка плакала. Плакала, заливалась.

— А мы тоже пользуемся, только тихо. Нас еще ни разу не поймали! — сказала Аня.

- А у нас на дворе есть мальчик Толя! — сказал Сережа.

— А его папу уже убили! — сказал Юра.

И опять тихо. Дети молча доедали макароны. И вдруг за стеной, как бы едва касаясь клавишей, заиграли "Осеннюю песню" Чайковского. Это играла бабушка.

"Помни меня! Не забывай! Я люблю тебя! Слышишь ли ты?"

"Да! — отвечала Саша. — Помню. Люблю". Она глядела в окно, боясь шелохнуться. Простая, давно знакомая мелодия, завтра ее будет играть Зоя, путая и перевирая, но сейчас она звучала чисто, печально, пронзительно.

— Все! Уже! — сказал Сережа, отодвигая тарелку.

— Я тоже уже! — сказал Юра.

В их словах слышались сожаление и сладость воспоминания.

— Погодите, — ответила Саша. — Я сейчас. Погодите

Минутку.

Ах, если бы еще, еще немного…

И, словно услышав ее, бабушка опять заиграла.

Как хорошо! благодарно подумала Саша. Вот завтра пойду и постираю тебе и пришью твоим внукам пуговицы, у меня есть черные нитки, а ты пришила Сереже пуговицу белыми.

Подошла к шкафу, молча отрезала три ломтика хлеба и положила перед детьми. — А мы не хотим! — сказали мальчики.

— Тише, — ответила Саша.

И снова стало тихо. Серьезно и молча дети принялись за хлеб. Музыка оборвалась. Через минуту за стеной снова раздались гаммы.