— А вас, преображенцы, в особенности благодарю!

— Рады стараться, ваше величество! — гаркнули преображенцы.

— Вы знаете, каким странным случаем сблизились мы с вами в знаменательный для меня и для вас день, а потому мы составляем общую семью, и моя семья принадлежит вам, и вы принадлежите мне… Вот перед вами три поколения, — поднял царь руки сына и внука, — теперь вы видите, кому служить вам! Служите же им так, как вы служили мне, и ваши дети, надеюсь, будут служить моим так, как вы служили мне…

Тут голос Николая взобрался на большую высоту, сильно вибрируя при этом, и показалось всем, что он пойдет еще выше и польются какие-то еще неслыханные по своей значительности слова, быть может даже отречение от престола в пользу сына-наследника, но оборвался вдруг голос на высокой крикливой ноте, потом беззвучно шевельнулись раза два губы под плотными закрученными, как всегда, серыми усами, и усиленно замигали веки, стряхивая слезы.

Голубоглазый Александр, уже тридцатишестилетний, но чрезвычайно почтительный к отцу, почти такой же длинный, как он, но гораздо тоньше в поясе и уже в плечах, справа от царя, и мальчик Никса, рослый для своих двенадцати лет, но неплотный, слева, повернули к нему головы, встревоженно ожидая, но он не сказал больше ни слова.

Бравые преображенцы, семеновцы, лейб-гренадеры решили, что им, пожалуй, тоже не мешает прослезиться, поддержать царя, что это отнюдь не должно испортить торжественно начатого ритуала; и те, у кого слезы были близко, прослезились.

И на этом кончилась вся умилительная сцена. А через час после нее был обычный на Адмиралтейской площади парад всему гвардейскому корпусу, которым, после смерти Михаила Павловича, умершего от удара в 1849 году в Варшаве, тоже во время парада, командовал наследник Александр, так же как и корпусом гренадеров.

Казалось бы, можно было очень строгому на смотрах и парадах царю в такой знаменательный для него день посмотреть сквозь пальцы на кое-какие ничтожные погрешности в захождениях колонн правым или левым плечом вперед, держа «дирекцию направо», или «налево», или «на середину фронта», но он ведь собрался сам лично защищать столицу от вражеского нашествия, поэтому недостаточная вымуштрованность лошадей при захождениях пронизала его, как штуцерная пуля английского фузелера, поэтому он накричал сначала на кавалергардов, а вслед за ними на конногвардейцев и тут же приказал им повторить на следующий день на Семеновском плацу все экзерциции парада в его присутствии.

А петербуржцы, читавшие в это время манифест, не вполне ясно понимали, куда именно они должны идти «с железом в руках, с крестом в сердце».

Патетический конец манифеста, начиная со слов «Россияне! Верные сыны наши!», заставлял каждого искать объяснений такой явной тревоге, раздавшейся с высоты как будто чрезвычайно устойчивого, не подверженного никаким тревогам престола.

Недоуменные спрашивали на улицах и в домах:

— Что же это за обращение к «россиянам»? Ведь это уж вроде как было при Минине и Пожарском: «Заложим жен и детей!..» В виду чего же и кого же именно приходится нам это делать? Кто еще идет на Россию?

Им отвечали те, кто считали себя знатоками мировых событий:

— Да ведь во всей Европе пока один только папа римский не бряцает оружием против России и то в надежде на скорое соединение церквей католической и православной! А кроме него, решительно все бряцают. С медведя, говорится, и шерстинка приятна!

Непонимающие начинали строить догадки:

— Поэтому можно ожидать, что повсеместный будет объявлен сбор денег и прочего, а также и людей в армию?

И знатоки отзывались на это категорически:

— Всенепременно-с!

Глава восьмая

ШУМНЫЙ ТЫЛ

I

На улицах Симферополя то и дело раздавались зычные отрывистые крики:

— Во-от сбитень медовой, сбитень медовой! Налетай, солдат строевой!

Бородачи с севера, в чуйках, подпоясанных красными или зелеными кушаками, в войлочных белых и серых шляпах-черепенниках, таскали на широких ремнях, закинутых на шею, перед собою сбитень в горячих самоварах, к ручкам которых были привешены на проволочных крючках гремучие жестяные кружки.

Однако и местные татары, тоже окладистобородые, но в бараньих круглых шапках, скоро постигли нехитрое искусство варить этот любимый тогда напиток масс в зимнее время и тоже таскали такие же самовары, выкрикивая раздирающими душу голосами:

— Во-от кипито-ок! Во-от кипито-ок! Пади пагрей живото-ок!

Но и черепенничники нахлынули сюда из северных городов вслед за сбитенщиками, и на деревянных промасленных лотках, на подстеганных ватой картузах у них красовались эти канувшие ныне в вечность любопытные сооружения из гречневой муки, имевшие вид небольших усеченных конусов, посаженных на лоток правильными рядами.

— И э-э-эх, черепе-еннички-и! — высочайшими фальцетами заливались черепенничники, и им вторили оладочники сиповатыми, но солидными басами:

— Аладиев горячих, ала-адиев!

В то же время татары возчики, продвигавшиеся на своих низкорослых клячонках, запряженных парой, по непроездно густо забитой возами и народом улице, надрываясь орали:

— Яваш-ява-аш!.. Яваш-ява-аш! Э-эй!

Фурштатские солдаты, сидя на передках громоздких, но прочных, зеленой масляной краской окрашенных казенных фур, то и дело застревая то в грязи, то среди других подвод, непередаваемо ругались во все горло так, что перед ними пасовали даже денщики, правившие за кучеров офицерскими колясками, бричками, линейками, причем оглобли все норовили попасть в воловьи ярма и в них застрять, а колеса — сцепиться в тесноте с чужими колесами.

— Афиц-цер-красавчик, пагадаем!.. Давай сейчас пагадаем! — кричали, хватая за руки проходивших узенькими тротуарами офицеров, здешние, из Цыганской слободки, цыганки разных возрастов, в широких плисовых шароварах, завязанных у щиколоток шнурками, и в таких необыкновенно пестрых шалях, что даже в глазах от них рябило, они сами собою щурились.

Кричали ребятишки, которых чрезвычайно занимало все, что делалось теперь на их улицах, обычно, до войны, тихих и благопорядочных, — ребятишки разных национальностей: русские, татары, греки, евреи, армяне, караимы и прочие, разных диапазонов крикливости. Но все голоса на двух смежных центральных улицах покрывал редкостно могучий бас, доносившийся через открытую форточку, вместе с клубами табачного дыма, из гостиницы «Европа». Для всякого на тесных улицах было ясно, что голос этот принадлежал человеку, умеющему им владеть в совершенстве и знающему себе цену.

Бас гремел через форточку второго этажа гостиницы:

По у-улице довольно грязной

Однажды шел мужик Демьян…

Немножко пьян… Немножко пьян… Немно-о-ожко пьян…

Немножко пьян… Немножко пьян… Немно-о-ожко пьян…

Ему-у навстречу шла Евсевна,

Его законная жена…

Чуть-чуть пьяна… Чуть-чуть пьяна… Чуть-чу-у-уть пьяна…

Чуть-чуть пьяна… Чуть-чуть пьяна… Чуть-чу-у-уть пьяна…

Голос был потрясающий, буквально какой-то потоп звуков, но этот рефрен «чуть-чуть пьяна» певец отчеканивал коротко, наподобие барабанного боя, и вместе с тем сатанински лукаво, очень разнообразя в то же время каждую из этих одинаковых фраз, что изобличало в нем не просто певчего, но тонкого артиста пения.

И во-о-от сказал Демьян Евсевне,

Своей законнейшей жене:

Пойдем ко мне!.. Пойдем ко мне!.. Пойде-е-ем ко мне!

Пойдем ко мне!.. Пойдем ко мне!.. Пойде-е-ем ко мне!

Я угощу тебя там чаем,

И будем в козыри играть!

Тебе сдавать!.. Тебе сдавать!.. Тебе-е-е

Тебе сдавать!.. Тебе сдавать!.. Тебе-е-е сдавать!

Дым из форточки валил гуще, слышался прорвавшийся, воспользовавшись паузой певца, дружный пьяный хохот многочисленных слушателей там, в гостинице, и снова покрыл и этот хохот и все уличные крики могучий бас, старавшийся теперь придать себе некоторую женственность интонаций: