Бенкендорф щелкнул шпорами.

«Положение, следовательно, остается без перемен», — подумал он. А вслух произнес:

— О Пушкине все, государь. Засим у меня имеется ходатайство еще одного сочинителя испросить высочайшую резолюцию…

— Сколько их, однако, у нас развелось, этих сочинителей — брюзгливо перебил царь

— Таких как этот, не худо бы иметь и поболее, — сказал Бенкендорф, — это Фаддей Булгарин, ваше величество…

— А! Ну, говори, — совсем другим тоном откликнулся Николай. — Просьбу этого сочинителя заранее уважу.

26. «Ни сосенки, ни ивки»

В маленькой усадьбе «Криница», принадлежащей вдове бывшего директора императорского Царскосельского лицея, Василия Федоровича Малиновского, наступили тяжелые дни: старшая дочь Анна Васильевна, по мужу баронесса Розен, которая с самого момента ссылки мужа в Сибирь жила у матери с маленьким сыном Евгением, прослышала, что молодая жена Якушкина на свои просьбы разрешить ей ехать к мужу с детьми получила от Дибича положительный ответ.

Анна Васильевна, не уехавшая вслед за мужем только по его настоятельной просьбе не покидать беспомощного ребенка, теперь решила немедленно последовать примеру Якушкиной. Покуда Дибич все еще заменял Бенкендорфа, уехавшего отдыхать в свое имение «Фаль», она заторопилась в Петербург хлопотать об отъезде в Сибирь.

Теперь не только не надо было из-за этого расставаться с сыном, но он был уже настолько крепок и здоров, что опасений за предстоящий долгий путь не возникало. Мальчик знал отца по рассказам матери и по большому портрету, висевшему над ее кроватью. На этом портрете отец был в темно-зеленом мундире с золотым воротником, доходящим до темно-русых вьющихся бакенбард. Такие же вьющиеся завитки спадали на его высокий лоб. Глаза же были изображены так, что, куда бы мальчик ни отходил, они глядели на него отовсюду внимательно и ласково.

По настоянию матери Анна Васильевна должна была сделать несколько самых необходимых визитов: старику Муравьеву-Апостолу, генеральше Раевской, посылавшей с Анной Васильевной в услужение своей дочери Волконской девушку Улиньку, которая, хотя и получила от Марьи Николаевны вольную, но настойчиво выражала желание ехать в Сибирь, и дядюшке Малиновскому. Дядюшка был должен ей пять тысяч ассигнациями. Долгов он платить не любил, но старуха Малиновская надеялась, что для такого экстраординарного случая, как отъезд племянницы в Сибирь, он, быть может, и сделает исключение.

Скрепя сердце Анна Васильевна подчинилась совету матери и, взяв с собой отцовского камердинера Федора, поскакала в старой, кряхтевшей на ухабах карете к дядюшке в Мурзиху.

Мелкий, как пыль, дождик дрожащей сеткой стлался над скошенными полями, на которых кое-где торчали подсолнухи с оборванными шапками и ненужные уже пугала.

Ни лая собак — этого традиционного туша, которым обычно оглашался усадебный двор при появлении на нем чужого экипажа, ни возгласов дворни, ни топота многочисленных ног и хлопанья дверей — ничего этого не было слышно на безлюдном барском дворе и в доме, когда карета Анны Васильевны остановилась у крыльца.

— Должно, нет дома барина, — сказал Федор. — Так бывало завсегда: как выедут, так, словно вымрет все.

Оставив Анну Васильевну в карете, Федор вошел в дом.

В сенях на лавке, закинув голову с открытым ртом, спал казачок-мальчик. У вешалки с платьями в вольтеровском кресле сидя спал лакей в ливрее с медными, похожими на бляхи пуговицами. Федор напрасно пытался разбудить слуг, — они только отталкивали со сна его руку и что-то мычали.

Федор направился в комнаты. В них было полутемно и безлюдно. Пройдя большую залу, он увидел полосу света, проникающую из-за неплотно прикрытой двери. Открыв ее, Федор замер на пороге.

Посреди комнаты, по обеим сторонам неуклюжего бюро, освещенного тремя горящими в старинном шандале свечами, стояло по два мужика, вооруженных большими дубинами.

— Здравствуйте, православные, — несмело проговорил Федор.

Мужики пошевелили дубинами.

— Что тебе надобно? — со строгой важностью спросил один из них.

— Барина вашего повидать бы…

— Ан нету его. К соседскому помещику на крестины уехал.

— А вы что же стоите здесь навытяжку? .

— На карауле мы, казну господскую стережем, — с достоинством ответил самый бородатый из охраны,

— И давно барин ваш в отлучке?

— Почитай, с неделю.

— Что же, так бессменно и стоите?

— Для чего бессменно? По очередке сменяемся.

— А ожидаете когда барина?

— А на кой он нам, чтоб его ожидать… Коли тебе надобен — у Митьки, который в сенцах, дознайся. Митька завсегда касательно бариновых дел сведущ.

— Я пытался разбудить его, да все зря. Никак толку не добиться…

— Ни в какую, — согласились караульщики.

Когда Федор рассказал Анне Васильевне, как обстоит дело, она решила не дожидаться дядюшки, а ехать прямо к Муравьеву-Апостолу.

После трагического 1825 — 1826 года, когда старик Муравьев-Апостол потерял сразу трех сыновей, — Сергей погиб на виселице, Ипполит застрелился, а Матвея сослали в Сибирь, — он безвыездно жил в Бакумовке вдвоем с Олесей.

После смерти братьев Олеся написала своему жениху, графу Капнисту, что постигшее ее семью горе вытеснило из ее души все чувства, кроме одного — желания скрасить старику отцу остаток его жизни.

Капнист примчался в Бакумовку, чтобы повлиять на невесту через отца. Но когда тот попытался было говорить с ней о замужестве, она с твердой решимостью проговорила:

— Папенька, я покуда хочу остаться в девичестве. Не гоните меня замуж, позвольте жить при вас.

Уезжая, Капнист просил Олесю не снимать обручального кольца и разрешить ему считать ее своей невестой. Он уверял, что сама жизнь приведет ее к радости и счастью. Кольца Олеся не сняла, но ни на одно из писем жениха не ответила.

Она вся ушла в осуществление своего желания — посвятить жизнь заботам об отце.

Предоставив все хлопоты о сосланном в Сибирь брате Матвее старшей сестре Екатерине Бибиковой, она совсем не разлучалась с отцом. Он только с ней разговаривал, только из ее рук принимал пищу, только на нее подымал, отяжелевшие веки. Она умела ласково, но сильно взять его под руку и увести на прогулку. Она не давала ему впадать в мрачную задумчивость, заставляла рассказывать о чем-либо из его богатой событиями жизни. Сначала он неохотно и отрывисто отвечал на вопросы, но позже стало случаться так, что ей удавалось вызывать его на долгие разговоры:

— Пойми, Олеся, я родился с пламенной любовью к моей отчизне. Воспитание мое возвысило во мне это благородное чувство, достойное быть страстью души сильной. И почти полвека не уменьшили его ни на искру. Каким я был в двадцать лет, таким точно остался и теперь. Готов, как Курций, броситься в пропасть, как Фабий — обречь себя на смерть. Но правительство не призвало меня. Оставленные мне скромные семейственные добродетели не смутили моего чувства любви к родине. Я обрел мой удел в намерении так вырастить детей моих, чтобы они были достойными умереть за Россию.

— Разве Сережа и Ипполит не совершили этого? — прервала отца Олеся,

— Конечно, конечно, дружочек, — переведя дыхание, ответил старик, — но я взрастил трех сыновей моих, как три лавровых дерева, полных силы и красоты. Они росли на гордость мою, сплетаясь ветвями и устремляясь к небу. Они стояли крепко, прямо… и должны были стать славой отечества. — Старик поднял руки кверху, и в голосе его зазвучал гнев: — Но Зевс грянул молнией в древа, посвященные Фебу, и поразил их до корня. Они потеряли красу свою и теперь повержены на той земле, которую должны были любить и защищать. Какова же участь взлелеявшего их?! Осиротелая голова моя клонится под их пеплом.

— Папенька, голубчик мой папенька, — со страхом, мольбою и жалостью глядела Олеся в истомленное горем лицо отца, — папенька, ведь я с вами! Возьмите мои руки, видите, какие они сильные…

Она сжимала дрожащие руки отца, подносила их к своим губам. Он втягивал голову в плечи и неровными шагами послушно шел за дочерью. Она усаживала его в мягкое кресло, подставляла под ноги скамеечку и, примостившись возле, клала свою голову к нему на колени.