Блейк не похож на Хаманна тем, что внешний мир для него – «Грязь на моих ступнях, Не часть меня»[142], а также общим своим антиэмпиризмом. Однако похвальба Призрака – «Я разве не Бэкон, не Ньютон, не Локк… и два моих крыла: Вольтер, Руссо?»[143] – вполне в духе Хаманна. То же самое можно сказать и о ненависти к законам, созданным человеком, законам, предназначенным для того, чтобы людей разобщать:

И дети их взрыдали и воздвигли
Могильники в безжизненных местах,
И создали закон благоразумья, и назвали
Его законом вечным, Божеским они[144].

Хаманн придерживался точь-в-точь такого же мнения. То же и в отношении громов, которые Блейк метал в аскетизм: «Люди попадают на Небеса не потому, что они Обуздывали свои Страсти и управляли ими, или же Вовсе не имели Страстей, но потому, что они Воспитывали в Себе Способность к Пониманию. Сокровища Небес – не в Отрицании Страстей»[145]. А еще Хаманн с глубокой симпатией отнесся бы к следующим строкам:

То, что зовут они грехом
Есть Храм, и Бог во Храме том
Укрыл во милости своей
Благую наготу людей
И создал вольный плотский пыл
Над коим сень Духовных Крыл[146].

И еще:

С гневом, Будущего дети,
Прочитайте строки эти,
Где поведано стихом,
Как Любовь сочли Грехом![147]

Или еще, в «Иерусалиме»: «Я не далекий Бог, Я брат и друг… Зри! Мы – одно»[148]. Еще ближе к Хаманну он подходит в страстном стремлении защитить свободу воли от любых возможных форм детерминизма, а также в своей доктрине о спасении через искусство, каковое он идентифицирует с божественным зрением, пока в конечном счете не приходит к уравнению Христианин = Художник. Иными словами, «Иисус, и Апостолы его, и Ученики все были Художники»[149]; и все это – резко противопоставлено греческому взгляду на жизнь, который, с точки зрения Блейка, был рационалистическим, научным, секуляристским и слепым. И наконец, трудно придумать что-то более хаманнианское, чем «Искусство есть Древо Жизни… Наука есть Древо Смерти»[150]. Под этим подписался бы и Ди Эйч Лоуренс.

Что касается политических взглядов Блейка и его мистического анархизма, то это материя совершенно иного свойства. Хаманн, невзирая на все его недовольство королем Прусским, в конечном счете оставался немцем и пруссаком, причем скорее вторым, нежели первым, о чем он не устает напоминать Гердеру, коего подозревает в предательстве интересов Пруссии в пользу Германии[151]. Отчасти данное обстоятельство можно объяснить тем, что на них обоих оказал влияние Бёме, дитя восточно-германской культуры, а на Блейка – Сведенборг, который в своей Северной Европе обитал в идейном климате, изрядно напоминавшем тот, к коему привык Хаманн.

Тесная связь между представлениями о сотворении мира и сексуальностью – и, соответственно, между двумя образными системами, религиозной и сексуальной, – достаточно известна. Подобно Блейку, Хаманн ассоциирует разум с подавлением. Сам он был человеком чувственным и гордился тем, что живет полной жизнью. Единство теории и практики для него не было положением абстрактным: ему органически претило все, что ограничивало человеческий дух, любые правила и регламентации как таковые. Очень может быть, что они действительно необходимы – но в таком случае это необходимое зло. Правила, писал он, обращаясь к своему излюбленному смысловому полю для производства метафор, подобны девственным весталкам: только благодаря тому, что одна из них была изнасилована, возник Рим[152], и если правила не нарушать, то и плода никакого не будет; без правил нельзя, равно как и без нарушения правил[153]. Хагедорн заявляет: «Мы не судим художников по исключительным случаям»[154]. Хаманн отвечает: «Мы же, бедные читатели, именно так и делаем: для нас всякий шедевр в зале искусств есть случай исключительный. Тот, кто не в состоянии произвести на свет ничего исключительного, не может творить шедевры»[155].

Подобного рода пассажи, кропотливо собранные Рудольфом Унгером, специалистом по Хаманну, обладающим поистине невероятной эрудицией, обычно принято считать всего лишь симптомами богатого и чувственного воображения нашего автора. Но за ними скрывается нечто большее: страстный протест против просвещенческого рационализма, который, с его точки зрения, был чистой воды безумием, против того факта, что, невзирая на весь свой хваленый эмпиризм, философы-просветители не уделяли должного внимания иррациональной стороне человеческой души, ни в самых привычных, ни в аномальных ее проявлениях. Авторы эротических текстов – Кребийон, Парни и им подобные – опошляют человеческие страсти еще того пуще; в те времена к творениям маркиза де Сада не принято было относиться всерьез; не привлекали к себе особого внимания и замечательные экскурсы Дидро в область сексуального поведения – даже среди philosophes. Руссо, фигура куда более влиятельная, к подобного рода материям относился вполне по-ханжески, с этаким нездоровым пуританизмом. Если он и брался таковые описывать, причиной тому служила его неудержимая страсть к исповеди, стремление в очередной раз привлечь внимание к самому себе и к неизбежным слабостям собственной человеческой природы – а также к таким своим неизменным качествам, как страстное стремление к искренности и свобода от всяческого ханжества. Хаманна, а вслед за ним и Блейка следует числить среди тех немногих писателей доромантической эпохи, кто воспринимал представление о потребности человека в безграничном самовыражении как составную часть естественного человеческого стремления к свободе и писал о подобных вещах без волнения и страха, с глубоким и заинтересованным вниманием к проблеме. Такие писатели, как Гёте и Шиллер, Шелли и Вордсворт, вплоть до Гюго, в конечном счете обязаны своим освобождением – с точки зрения как моральной, так и эстетической – из тенет фанатического рационализма образца восемнадцатого века этому бунту против людей, отрицавших неизменность человеческой природы, бунту, который в данном конкретном случае принял религиозную форму. Самыми принципиальными врагами для Хаманна были Кант и Гельвеций. Канту он ставил в вину «застарелую, холодную наклонность все и вся поверять математикой»[156], «гностическую ненависть к материи» и «мистическую любовь к форме»[157], Гельвеций же (которого в Германии читали весьма охотно) выступал в качестве проводника того пустопорожнего эвдемонизма (Gluckseligkeitslehre), который был, с его точки зрения, главным проклятием тогдашней Германии. Руссо и Дидро по крайней мере готовы признать наличие в человеке конфликтных духовных начал. Гельвеций же, который верует в самоценность общественной пользы; в то, что справедливость представляет собой опирающийся на власть общественный интерес; что личная честность не обладает для общества какой-то особенной значимостью, поскольку пороки можно использовать в интересах общества с тем же успехом, что и добродетели; что добродетель, лишенная поддержки со стороны политической власти, есть жалкое и бессмысленное ничтожество; что стремиться к добру ради самого добра столь же немыслимо, сколь и стремиться к злу как таковому; что «термометр» той оценки, которой мораль подвергается со стороны общественного мнения, постоянно меняет показания[158], а потому сама концепция абсолютных ценностей есть представление совершенно абсурдное; что гений есть продукт аккультурации, и должным образом усовершенствованный процесс образования окажется в состоянии производить гениев так часто и в таком количестве, какое будет необходимо будущему человеческому обществу; что личную свободу, буде она окажется препятствием к рациональной организации общества, дозволено ограничивать – подобный человек для Хаманна был природный враг. Здесь все фальшиво насквозь: психология, шкала ценностей, представление о самой человеческой природе, полная слепота ко внутренней жизни людской или к тем глубинам, о которых писали Августин и Паскаль, Данте и Лютер и которые Гельвеций и иже с ним попросту не удостаивают вниманием – как лишенные разумной основы недоразумения, вполне излечимые усилиями достаточно компетентного врача или «инженера человеческих душ»[159]. Зол Хаманн отчаянно и, как то, особенно в дальнейшем, часто будет случаться с непримиримыми врагами победного шествия науки, впадает в самый что ни на есть безнадежный и отчаянный обскурантизм: вольнодумцы представляют собой опасность не только для здравого религиозного чувства, но и для морали, и для общественного порядка; они – подстрекатели к политическому бунту. Привычка все и вся соотносить с bon sens, по сути, представляет собой весьма опасную форму субъективизма: она предлагает в качестве безошибочного критерия истины взгляды кучки атеистов[160]. «Прислушивайся к голосу разума […], есть призыв к открытому восстанию»[161]. Если не отринуть разум и не указать ему на его подчиненный статус, узы субординации будут разрешены, и никакое подчинение сделается попросту невозможным[162]. Власть должна исходить из одного источника, а не из многих. И стоять за ней должен не разум, а парадокс, абсурд, то самое, что «для греков безумие»[163]. Между верой и разумом какое бы то ни было согласие невозможно. Ибо, как учит томизм, вера от разума in excelsis далека настолько, что каждый должен принять решение или в пользу веры, или – критики; выбрать либо полное самоотречение, либо открытый скептицизм. Статья в берлинской газете Николаи, может статься им же самим и написанная, ненавязчиво звала к примирению:

вернуться

142

«Видение Страшного Суда», стр. 69d (ii 1050).

вернуться

143

Там же, стр. 95 (ii 1027).

вернуться

144

«Первая Книга Уризена», лист 28, строки 4–7 (i 282).

вернуться

145

«Видение Страшного Суда», стр. 87z (ii 1024).

вернуться

146

«Вечносущее Евангелие», стр. 50 (ii 1060).

вернуться

147

«Песни опыта», лист 51 (Заблудшая дочь), строки 1–4 (i196). (Перевод С. Степанова.)

вернуться

148

«Иерусалим», лист 4, строки 18, 20 (i 422).

вернуться

149

«Лаокоон», афоризм 16 (i 665).

вернуться

150

Там же, афоризмы 17, 19 (i 663, 666).

вернуться

151

Например: «Вы гордитесь тем, что Вы немец, и стесняетесь того, что вы пруссак, что само по себе в десять раз лучше» (B ii 434.5). Ср. с замечанием из письма к военному советнику Шеффнеру: «Не нахожу в себе никакого желания быть немцем… Я восточный пруссак, не больше и не меньше» (B v 199.15). Всеми этими цитатами я обязан Гуннару Беку.

вернуться

152

«Правила суть весталки, населившие Рим благодаря тем исключениям, которые они возвели в принцип». W ii 345.11. Ромул и Рем были сыновьями Марса от Реи Сильвии, девственной весталки.

вернуться

153

W ii 362.16 ff.

вернуться

154

C. L. von Hagedorn, Betrachtungen uber die Mahlerey (Leipzig, 1762) i. 150 цит. у Хаманна в: W ii 345.4.

вернуться

155

W ii 345.9.

вернуться

156

W iii 285.18.

вернуться

157

W iii 285.15.

вернуться

158

De l'esprit, эссе 1, глава 7: Oeuvres completes de M. Helvetius (Liege, 1774) i 116; cf. эссе 2, глава 13.

вернуться

159

Касательно фразы Сталина об «инженерах человеческих душ» см.: The Crooked Timber of Humanity (xx/3), 2nd ed., 272/3.

вернуться

160

W iii 385.29 ff.

вернуться

161

W iii 193.37.

вернуться

162

W iii 194.1.

вернуться

163

W iii 410.5, W iv 462.6; cf. 1 Коринф,1: 23: «А мы проповедуем Христа распятого, для Иудеев соблазн, а для Еллинов безумие».