– Я его не крал.
Борис хохотнул:
– Нет, конечно, нет. Ты все объяснил. Что ее надо было сберечь. Что это твой большой и важный долг. Так ты, значит, – спросил он, наклонившись ко мне, – правда не открывал ее, чтоб посмотреть? За столько лет? Да что с тобой было такое?
– Я тебе не верю, – повторил я. – Когда ты ее взял? – спросил я, когда он закатил глаза и отвернулся. – Как?
– Слушай, говорю же…
– Почему ты думаешь, что я хоть единому твоему слову поверю? Борис снова закатил глаза. Полез в карман пальто, поискал в айфоне фотографию. Потом протянул телефон мне.
Это была оборотная сторона картины. Изображение передней части где угодно можно было увидеть. Но задник был уникален, как отпечаток пальца: жирные потеки сургуча – красные, коричневые; хаотичная мозаика европейских ярлычков (римские цифры, паутинчатые росчерки пера), будто это корабельный кофр или старинный международный договор. Крошащиеся слои желтого и коричневого были положены почти что с натуральной выпуклостью, словно палые листья.
Борис сунул телефон обратно в карман. Мы долго сидели молча. Потом Борис вытащил сигарету.
– Теперь веришь? – спросил он, выпустив струйку дыма из уголка рта.
Голова у меня распадалась на атомы, прилив от дозы потихоньку сходил на нет, на его место тихонько просачивались дурные предчувствия и тревога, будто чернеющий воздух перед грозой. Долгий мрачный миг мы с ним глядели друг на друга: на высокой химической частоте, одиночеством к одиночеству, будто два тибетских монаха на вершине горы.
Потом я, не говоря ни слова, встал и надел пальто. Борис тоже подскочил.
– Постой, – сказал он, когда я протиснулся мимо него. – Поттер! Ну не заводись. Я же сказал, что возмещу убытки. Я серьезно…
– Поттер! – позвал он еще раз, когда я вышел сквозь загромыхавшие бусины на улицу, на грязно-серый утренний свет. На Авеню С никого не было, кроме одинокого такси, которое, похоже, обрадовалось мне не хуже, чем я ему, и тотчас же притормозило возле меня. Не успел Борис сказать еще что-то, как я уже уехал, а он так и остался стоять в пальто возле вала мусорных баков.
В хранилище я добрался к половине девятого утра, челюсть ныла от того, что я скрежетал зубами, а сердце, казалось, вот-вот разорвется. Бюрократичный рассвет: утреннее пешеходное марево, искрящееся угрозой. И уже без пятнадцати десять я сидел на полу у себя в комнате, и в голове у меня все вертелось раскрученной юлой, подрагивало, пошатывалось из стороны в сторону. Вокруг меня на ковре валялись пакеты из магазина, совершенно новая палатка, бежевая перкалевая наволочка, которая до сих пор пахла моей спальней в Вегасе, жестянка с полным набором роксикодонов и морфов, которые по-хорошему надо было бы спустить в унитаз, и клубок упаковочной клейкой ленты, которую я старательно вспарывал резаком – двадцать минут кропотливой работы, пульсируют кончики пальцев, я до ужаса боюсь жать на лезвие, чтоб ненароком не попортить картину – наконец прорезаю одну сторону, аккуратно, полоска за полоской, отрываю дрожащими руками ленту и вижу – завернута в газету, зажата между листами картона исписанная рабочая тетрадь по основам государства и права (“Демократия, мультикультурализм и ты!”).
Яркая многонациональная толчея. На обложке азиатские ребятишки, латиноамериканские и афроамериканские, девочка в мусульманском платке на голове и белый мальчишка в инвалидном кресле – улыбаются, держатся за руки на фоне американского флага. Внутри, в монотонно бодром тетрадочном мире законопослушных граждан, где люди разных национальностей весело участвовали в общественной жизни, а детишки из гетто стояли кружком возле многоэтажек с лейками в руках, поливая дерево в горшке, ветки которого иллюстрировали различные ветви правительства, Борис нарисовал кинжалы со своим именем на клинке, инициалы Котку в окружении сердечек и роз и пару подглядывающих глаз, которые с хитрецой посматривали в сторонку – как раз над недописанной контрольной:
Для чего нужно правительство? чтобы навязывать идеологию, наказывать нарушителей и продвигать равенство и братство в народы
Каковы обязанности гражданина Америки? голосовать за Конгресс, чтить мультикультуральность, бороться с врагами государства
Хоби, к счастью, дома не было. Я проглотил несколько таблеток, но они не подействовали, и, проворочавшись два часа в мучительном, обрывистом полусне – мечутся мысли, сердце бьется так сильно, что сил никаких нет, звучит в голове голос Бориса, – я заставил себя встать, прибрать разбросанный по полу мусор, принять душ и побриться: в процессе я порезался, из-за того, что у меня шла кровь носом, верхняя губа занемела, как после заморозки у зубного. Потом я сварил себе кофе, отыскал в кухне зачерствевшую булочку, заставил себя все это съесть и к полудню уже открыл магазин – как раз успев перехватить почтальоншу в целлофановом дождевике (которая с опаской глядела на мои слезящиеся глаза, порезанную губу и окровавленную салфетку и близко не подходила), впрочем, пока она – руками в латексных перчатках – передавала мне почту, я вдруг понял: а толку-то? Пусть Рив пишет Хоби все что угодно, пусть хоть в Интерпол позвонит – кого это теперь волнует.
Шел дождь. Бежали, ссутулившись, пешеходы. Дождь колошматил по стеклам, дождь проступал каплями на пластиковых крышках мусорных баков у обочины. Усевшись за стол, в отдающее затхлостью кресло, я пытался хоть как-то заземлить себя или по крайней мере утешиться выцветшими шелками и сумраком магазина, его сладостно-горькой мрачностью, так похожей на дождливо-серые темные школьные кабинеты из детства, но меня резко припечатало оттоком дофамина, и я ощущал в себе лишь предтрепет чего-то очень похожего на смерть – печаль, которую сначала чувствуешь желудком, пульсацию за лобной костью, оживший рев тьмы, от которой я отгораживался.
Туннельное зрение. Все эти годы я плыл по течению, остекленев, окуклившись так, что никакой реальности ко мне было не пробиться: хмельная горячка кружила меня на своей неспешной, расслабленной волне с самого детства, когда я валялся под кайфом на жестком ковре в Вегасе и улыбался вентилятору под потолком, только все теперь, я больше не улыбаюсь, Рип ван Винкль морщится, клонит голову к земле, запоздав лет на сто.
Был ли способ привести все в норму? Никакого. В каком-то смысле Борис, забрав картину, сделал мне одолжение – многие, по крайней мере, с этим бы согласились; проблема решена, моей вины тут никакой нет, миг – и я избавлен от львиной доли неприятностей, но я хоть и понимал, что любой вменяемый человек, сбыв картину с рук, только порадовался бы, но сгорал от отчаяния, стыда и ненависти к себе.
Теплый унылый магазин. Я не мог усидеть на месте, встал, снова сел, подошел к окну, вернулся обратно. Все вокруг сочилось ужасом. Злобно глядел на меня Пульчинелла из неглазурованного фарфора. Даже мебель казалась несоразмерной, больной. Как мог я считать себя лучше других, мудрее, выше и ценнее кого бы там ни было просто потому, что держу секретик в хранилище? А ведь считал. С картиной я чувствовал себя не таким смертным, не таким заурядным. Картина была мне опорой и оправданием, поддержкой и сутью. Краеугольным камнем, на котором держался целый собор. И до чего жутко было узнать, когда она вот так вдруг от меня ускользнула, что моя взрослая жизнь подпитывалась огромной, подспудной, первобытной радостью – убеждением, что вся эта жизнь уравновешена одной тайной, которая в любой момент может ее разметать.
Хоби вернулся часов около двух, зашел с улицы, будто покупатель, звякнув колокольчиком.
– Да, вчера-то, вот так сюрприз. – Он, разрумянившись от дождя, стаскивал пальто, стряхивал с него воду, одет он был как на аукцион – галстук с виндзорским узлом, прекрасный старый костюм. – Борис! – По нему видно было, что аукцион был удачным, в оживленную торговлю Хоби старался не влезать, но чего хочет, знал всегда, поэтому, если торговля шла вяло и его ставку никто не перебивал, он возвращался домой с полными руками добычи. – Я так понимаю, вы вчера гульнули?