Когда Гитлер провозгласил, что Германия либо сделается владычицей мира, либо перестанет существовать вообще, его слова вызвали только чванливый восторг. А ведь они означали, что гитлеровцы не остановятся ни перед чем, даже перед истреблением самого немецкого народа, и будут воевать до последнего своего солдата.
Слушая своих сослуживцев, Иоганн каждый раз с отчаянной ненавистью, с яростью убеждался, что рассуждения эти объясняются вовсе не трусливым раболепием перед чудовищными фашистскими догмами, уклонение от которых беспощадно каралось: в основе их лежало нечто еще более отвратное — уверенность, что они составляют сущность германского духа.
И как ни привык Белов маскироваться под делового, но ограниченного одной только служебной сферой абверовца, с какой бы ловкостью ни уклонялся от кощунственных «философствований» на подобные темы с другими сотрудниками, — все это давалось ему путем огромного насилия над собой — ему все время приходилось мучительно сдерживать себя. Это строгое подчинение Белова Иоганну Вайсу походило иногда на добровольное заточение в тесной одиночной камере. Это было невыносимое духовное, замкнутое одиночество. Белов никому, даже Зубову, не говорил о своих муках. Но самому себе признавался, что сможет продолжать свой длительный подвиг уподобления наци только в том случае, если ему удастся хотя бы изредка вырываться из духовного заточения и, пусть хоть на краткое время, становиться самим собой.
Понятно, что ему очень хотелось участвовать в спасении приговоренных к смерти немецких военнослужащих. Это дало бы ему возможность как бы душевно очиститься. А он тем сильнее нуждался в таком очищении, чем удачнее шли в последнее время его дела в абвере, чем больше упрочалась за ним среди сослуживцев репутация истинного наци.
Но как бы там ни было, он отказал себе в праве участвовать в предстоящей операции.
Возможно, Барышев сказал бы по этому поводу, что к Белову после некоторых его незрелых решений и поступков пришла, наконец, зрелость разведчика...
Не сразу примирился Иоганн с этим нелегким для него решением. Главную роль здесь сыграли размышления о Генрихе Шварцкопфе, о том, что может сулить и какую пользу может принести делу возобновление дружбы с ним.
После долгих сомнений и колебаний Иоганн пришел в конце концов к определенному выводу. Он увидел в Генрихе смятенного немца, с душой раненой, но возможно, не до конца искалеченной фашизмом. Ему было не просто жаль Генриха, хотя тот и вызывал жалость. Он задумал испытать себя, испробовать свои силы в самом трудном и, пожалуй, главном. Он решил не только вернуть дружбу Генриха, но и вызвать к жизни то лучшее, что в нем было когда-то. Если это удастся, Генрих, несомненно, превратится в его соратника.
Подосадовав на себя за то, что с первой же встречи с Генрихом он невероятно осложнил их отношения и едва сам не запутался, Иоганн пришел к такому выводу: единственный и самый надежный путь проникнуть в душу Генриха — правда. Правда — это самое победоносное, самое неотвратимое на земле.
Вот он хотел рискнуть своей жизнью в боевой операции не потому, что его участие в ней необходимо, а для того только, чтобы в открытой схватке с врагом восстановить душевные силы. На такой риск он, пожалуй, не имеет права. Но если он раскнет жизнью ради того, чтобы обратить Генриха в своего соратника по борьбе, его риск будет оправдан.
Приняв такое решение, Иоганн вынужден был поставить себя в дловольно-таки жалкое положение перед Зубовым.
Пришлось покорно принять снисходительное одобрение Зубова, когда тот, услышав, что Иоганн отказывается от участия в операции, заметил:
— Ну и правильно! Чего тебе с нами суетиться? Ты — редкостный экземпляр, обязан свое здоровье сохранять. И нам беречь тебя надо как зеницу ока.
Но от Иоганна не укрылось и то, что Зубов, в глубине души жаждавший быть главарем в предстоящем деле, обрадован его отказом. А обидные, унижающие его слова, — что ж, Зубов, пожалуй, имел на них право: ведь сам же Иоганн рассказал ему, что участие в освобождении из тюрьмы Эльзы и других заключенных Центр счел прямым нарушением дисциплины, недопустимым отклонением от тактики, предписанной ему по роду его деятельности в тылу врага.
И хотя Иоганн понимал, что в данном случае поступает правильно, целесообразно, он был все же удручен и несколько завидовал Зубову, который с отчаянным бесстрашием вольно распоряжается своей жизнью.
Мало того, что Иоганн сам отказался участвовать в боевой операции, — он потребовал, чтобы Зубов освободил от нее и поляка Ярослава Чижевского, которого тот просто обожал за все те качества, какими, кстати сказать, и его самого со столь опасной щедростью наградила природа.
Изящно вежливый, скромно-приветливый, тщательно и даже франтовато одетый, с нежно-женственным лицом и ясными голубыми глазами, Ярослав Чижевский, как бы извиняясь перед Зубовым, говорил ему:
— Мне очень прискорбно, что вы не видели Варшавы. Это изумительно красивый город.
— Что значит «не видел»? — запротестовал Зубов. — А где я сейчас, не в Варшаве, что ли?
— То не Варшава, — грустно говорил Ярослав, — то сейчас горькие развалины.
Зубов не соглашался:
— Фашисты изуродовали Варшаву, а варшавян нет: ведь вы не согласились капитулировать!
— Как было можно! — вздохнул Ярослав.
— Здесь каждый опаленный камень вроде памятника человеческой стойкости.
— То так. Благодарю вас за красивые слова. — И Ярослав наклонил голову с аккуратным пробором.
— Правильные слова сказать нетрудно. А вот драться за них — это другое дело.
— О, вы так добже деретесь за Варшаву, пан Зубов, что я давно уже считаю вас почетным гражданином нашего города.
Зубов сконфузился.
— Ну, такого я еще не заслужил. А вот тебя я бы рекомендовал на будущую мраморную доску героев. — И тут же сердить добавил: — Но только чтобы не посмертно!
— Такой гарантии я вам дать не могу, — улыбнулся Ярослав.
— Обязан, — твердо сказал Зубов.
— А о себе вы можете дать такую гарантию? — коварно осведомился Ярослав.
Зубов обиделся.