Однажды Вайс мельком спросил Генриха, не слышал ли он о таких детских школах.
— Ну и что, разве может быть иначе? — ответил Генрих рассеянно. — Если в немецких школах учатся дети иностранного происхождения, они, естественно, усваивают обычаи и культуру тех, кто их обучает.
— Для того, чтобы они стали шпионами, диверсантами!
— Но ты, кажется, тому же обучаешь их отцов? — насмешливо заметил Генрих.
Если бы Иоганн мог вместе с Зубовым спасать детей, когда их доставили к железнодорожному эшелону, это в какой-то степени облегчило бы его душу. Но так же, как и в предыдущий раз, он запретил себе участвовать в этой операции, лишил себя возможности даже на короткое время сбросить обличье Вайса.
Этой зимой, узнав, что в Варшаву прибыл эшелон с полуодетыми, долгое время лишенными воды и пищи, совсем крошечными двух-, трехлетними еврейскими детьми, польские женщины бросились на охрану, расхватали, унесли детей, и немало женщин погибло под пулями эсэсовцев на обледеневших досках перрона.
Когда Зубов рассказывал об этом Вайсу, у него дрожали губы и вид был такой растерянный и несчастный, словно он один виноват в гибели женщин.
Неистовствуя, Зубов ударил себя кулаком по скуле и ожесточенно уверял Вайса:
— Ну, всё! Я им такой салют устрою...
Спустя несколько дней взорвался состав бензоцистерн, стоящий рядом с эшелоном, в котором отправлялась на фронт очередная эсэсовская часть.
Зубов почти тотчас прибыл на своей дрезине к месту катастрофы и принял деятельное участие в извлечении полуобгоревших трупов из=под обломков.
И когда Вайс потом увиделся с Зубовым, тот с удовлетворенным видом сказал ему:
— Почаще бы подворачивалась такая работенка, и можно жить со спокойной совестью!
А вот Вайс никогда не испытывал этого освобождающего, счастливого удовлетворения.
В последнее время он все чаще думал о том, как необходим ему здесь достойный соратник. Если бы заодно с ним действовал человек, обладающий не меньшими, чем он, а значительно большими возможностями проникновения в правящие круги рейха, это принесло бы настоящую пользу делу.
На обратном пути в Варшаву Вайсу мало о чем удалось поговорить с Генрихом.
Генрих был подавлен, мрачен. Возможно, он просто плохо чувствовал себя после тяжелого запоя в одиночестве.
Лицо Генриха опухло, глаза были воспалены. Его снова охватило отвращение к жизни, безразличие ко всему на свете.
Он сразу же потребовал, чтобы Вайс быстрее гнал машину.
— Асфальт скользкий, опасно: можно разбиться.
— Ну и разобьемся, велика беда! — ворчал Генрих. И, ежась, жаловался: — Я весь будто в дерьме. Скорее бы принять ванну.
— Хочешь быть чистеньким? — спросил Вайс.
— Ты меня сейчас лучше не трогай!
— Ладно, — согласился Вайс и осведомился: — Но ты скажешь, когда можно будет тебя тронуть?
— Скажу. — Генрих закрыл глаза, пробормотал: — А все-таки неплохо сейчас шлепнуться в лепешку, чтобы ничего больше не было.
Вайс вспомнил, как в лагере дети говорили о газовой камере: «Немного потерпеть — и потом больше ничего не будет. Ничего!» Он оглянулся на полулежащего с закрытыми глазами Генриха. Не испытывая ни жалости, ни сочувствия, Иоганн пытался найти в его одутловатом лице с набрякшими темными веками и сухими, потрескавшимися губами хотя бы признаки решимости, воли — и не находил. Это было лицо ослабевшего, утратившего власть над собой, отчаявшегося человека.
И вот на этого человека Иоганн решил сделать ставку. Он вел машинцу как никогда вдумчиво и осторожно. И не потому, что опасался аварии на скользком от дождя шоссе. Нет. Он решил, что отныне всегда будет беречь Генриха. Это единственно правильная тактика, и он должен терпеливо применять ее для того, чтобы Генрих понял, как бесценна жизнь, если она отдана борьбе за освобождение своего народа.
Не успел Генрих войти в свой номер в варшавской гостинице, как хмуро объявил, что прежде всего примет хорошую дозу снотворного, чтобы забыться.
Тон, каким это было сказано, явно свидетельствовал: присутствие здесь Вайса нежелательно.
Но Иоганн твердо решил, что до тех пор, пока не получит информацию о переговорах Чижевского с польскими патриотами, он не отойдет от Генриха. И сказал:
— Ты не будешь возражать, если я устроюсь тут на кушетке? — И стал раздеваться, будто не сомневался в согласии Генриха.
— У тебя, кажется, есть своя комната, — проворчал Генрих.
Вайс не ответил. Он сосредоточенно снимал сапоги и, казалось, был настолько поглощен этим занятием, что ничего не слышал.
Когда Генрих вышел из ванной, он взглянул на Вайса — тот, видимо, уже заснул.
Генрих погасил верхний свет, зажег стоявшую на ночном столике лампочку с голубым абажуром, улегся на спину и закурил.
В открытые окна комнаты не доносилось ни звука. Огромный погасший город был тих, как пустыня.
Два желания боролись в душе Генриха, он не знал, что лучше — выпить или принять снотворное. И когда первое победило и он, шаркая ночными туфлями, побрел к уставленному бутылками серванту, неожиданно раздался отчетливый и громкий голос Вайса:
— Не надо, Генрих!
— Ты что же, не спишь? Следишь за мной?
— Просто беспокоюсь за тебя.
— Какого черта?!
— Мне казалось, тебе тяжело оставаться одному.
— Правильно, — успокоился Генрих. — Но в таком случае давай выпьем вместе.
— Зачем? Чтобы не думать о том, что мы с тобой видели в концлагерях, и притворяться, будто всего этого нет и не было?
— Чего ты от меня хочешь? — воскликнул Генрих. — Чего?
Вайс встал, взял сигарету. Подошел к Генриху и, прикуривая от его сигареты, пытливо взглянул на него.
Лицо Генриха было сведено болезненной гримасой.
— Тебе ведь плохо, я знаю.
— Мне всегда плохо после выпивки.
— Нет, не поэтому. — Помедлил: — Ты мне веришь?
— Я теперь никому не верю, и себе тоже.
Вайс снова улегся на свою кушетку.
— Я хочу задать тебе один вопрос, Генрих, — раздался его голос после долгого молчания. — "Как ты думаешь, если бы твой отец вернулся на родину, он стал бы служить наци?
Генрих молча выпил, шаркая туфлями, отошел от серванта, улегся, погасил свет. Спустя некоторое время снова закурил и вдруг прошептал: