Гогин стоял у стены: огромный, высокий, согнувшись по-обезьяньи, свесив вниз длинные руки. Какие-то мысли шевелились в его мозгу, и в конце концов он уразумел, что хозяин совсем ушел, больше не появится; стало быть, приказания его потеряли силу и больше услуживать ему Гогин не обязан. Он сделал для себя из этого выводы. Мы узнали о них немного позже.

Робко, по-собачьи заглядывал всем нам в глаза Тишков. Его волновало одно: понадобится ли он новым хозяевам? Не решаясь начать играть, он все показывал нам баян, поднимал его будто ненароком и передвигал на ремне: смотрите, мол, вот она, музыка; прикажите только — хорошо будет, веселье пойдет.

Полковника не было. Не было Булатова и Катайкова. И не было Ольги. Мы вышли на поляну. С нами вместе вышли Афанасий Варфоломеевич и дядя Петя, иначе Петр Иванович. Новые командиры уже привыкли к своему званию. Они относились к нам без униженности, но с очевидным уважением. На них можно было положиться.

Они рассказали нам о неожиданной речи Миловидова. Впрочем, теперь легко объяснялся крутой поворот во взглядах полковника. Он ждал бунта. Ему важно было одно: задержать солдат на поляне и уйти самому в дом. Нельзя отрицать, что ход был придуман ловко. Но куда они все-таки исчезли? Как они ушли из дому?

— Надо Гогина допросить, — сказал Харбов. — Может, он что-нибудь знает. Он же видит, что его бросили.

Лешка вызвал Гогина из дома. Гогин подошел, сгибаясь больше обычного в знак желания служить нам верой и правдой. Он подошел и стоял, ожидая приказаний.

— Слушай, Гогин, — сказал Андрей. — Видишь сам, что хозяева тебя бросили. Тебе за многое придется ответ держать — ты был соучастником в их преступлениях. (Про убийство Савкина мы в то время, еще не знали.) Если поможешь их поймать, это тебе зачтется, а будешь покрывать — пеняй на себя.

Гогин выслушал Харбова внимательно. По лицу его было видно, с каким напряжением он старался понять, чего от него хотят. Он долго молчал, но, кажется, в конце концов понял.

— Вот крест святой! — сказал он перекрестившись. — Пусть меня гром разразит, разговору при мне никакого не было! Приказали только готовым быть: мол, служба понадобится.

Харбов долго смотрел прямо ему в глаза. Нет, не врал Гогин.

— Ладно, — сказал Харбов, — иди.

Гогин переминался с ноги на ногу, мялся и наконец сказал, прикрыв рот ладонью, полушепотом, по секрету:

— Я, если желаете, вам услужать могу. Что потребуется — пожалуйста. У меня сила большая. Наказать кого, если надо, или припугнуть. У меня человек не пикнет. И на секретные деда я гожусь. Господин Катайков часто пользовался и не обижался.

Он опустил руки и стоял, всей позой подчеркивая исполнительность и послушание.

И снова Харбов долго смотрел на него. Он, кажется, готов был вспылить и накричать, но вдруг сказал очень спокойно:

— Нет, Гогин, нам твои услуги не понадобятся.

Гогин не поверил. Он подумал только, что не ко времени заговорил, что, может, надо секретней, с глазу на глаз, поэтому не стал спорить и уговаривать. Он повернулся и пошел к дому странной своей, крадущейся походкой.

— Ну человек! — сказал Харбов, глядя ему вслед. — Посмотришь на него — и страшно становится: что же за люди воспитали такого?

— Надо что-то делать, Андрей, — сказал Мисаилов.

— Надо, — согласился Харбов. — Петр Иванович, какое твое предложение?

— Не придумаешь, — сказал дядя Петя. — Если ребят разослать в разные стороны? Лес большой — разминуться могут. Да и разбиваться страшно. Их надо скопом брать. Поодиночке они людей перебьют.

— Должен быть из дома ход, — сказал Афанасий Варфоломеевич. — Я примечал. Бывало, полковник в доме, мы на полянке сидим. Из дома никто не выходил, а смотрим — полковник за сараем стоит, разговор наш слушает.

— Полы сплошные, — сказал Силкин, — я доски просмотрел. Всюду цельные: распилов нет.

— Значит, из подпола ход, — сказал Мисаилов. — Больше неоткуда.

— Давайте подпол осмотрим, — решил Харбов.

Мы были на поляне пятнадцать или двадцать минут, не больше, но даже на минуту не следовало оставлять бородачей одних. Я не могу их винить. Шесть лет беспросветной жизни, жестокого рабства, безнадежности — и вдруг свобода от страха, крах железной диктатуры полковника и отца Елисея! Ослепительные надежды, даже не надежды, а уверенность в том, что увидят детей и жен, что будут жить не так, как до войны — им теперь и та жизнь казалась раем, — а гораздо лучше. И у более крепких людей закружилась бы голова.

Когда мы вошли в дом, бородачи были пьяны. Мы не заметили трех бочонков, стоявших в углу кладовой, а они заметили. Они знали, что в этих бочонках содержится. Когда Миловидов хотел кого-нибудь наградить, он наливал ему чарку из такого бочонка. При нас солдаты постеснялись пить, но, как только мы вышли из дома, бросились в кладовую. Они торопились: надо было выпить для бодрости, пока мы не пришли. Они успели выпить по второй и по третьей.

Когда мы вошли в дом, двадцать пять человек были пьяны.

Теперь они нас не боялись и не стеснялись. Они почти не обратили на нас внимания. Они впервые за шесть лет разговаривали свободно, не боясь высказывали мысли, которые шесть лет таили, потому что за них полагался расстрел. Двенадцать человек застрелил Миловидов за эти годы — застрелил за непослушание и вредные разговоры.

Солдат с реденькой бородкой, со шрамом на щеке сидел за столом и говорил громче всех. Он поставил локоть на стол, подпер щеку ладонью и говорил, ни к кому ре обращаясь: просто высказывал сам себе мысли, которые приходили в голову. Другие сидели на стульях или прямо на полу, прислонившись к стене. Некоторые слушали пригорюнившись, другие тоже говорили, соседу или сами себе, и все про одно и то же, только другими словами.

Громче всех говорил солдат со шрамом, сидевший за столом:

— Справедливо? Да? А что он от меня правду скрывает и надо мной измывается, справедливо? Я ему, как офицеру, уважение делаю, а он мне правду не говорит. Это хорошо? Я теперь домой приду — кто я такой? Может, жена моя замуж вышла. Она работящая, ее всякий возьмет. Может, померли дети или знать меня не захотят. Уходи, скажут, старый дурак, мы без тебя бедовали, а ты где шлялся? — Он всхлипывал, слезы текли по его щекам. — Кто мне мои шесть годов вернет? — сокрушался он. — С кого спрашивать? С полковника? Где он, полковник? Удрал! С кого спрашивать? Покажи мне злодея — своими руками задушу!

— Ты мне правду, правду подай! — горевал другой солдат, сидевший на полу. — Я немного прошу — правду! Как же так? Он говорил, что новая власть расстреляет. А новая власть говорит: иди работай. Чего же я шесть лет здесь сидел, а? Ты мне скажи, чего я шесть лет здесь сидел?

— Где он? Дай я его задушу! — выкрикивал третий. — Ушел волк! Надругался и ушел.

Мы молча смотрели на бородачей. Ничего сейчас нельзя было от них добиться. Мы даже не злились на них. Мы были виноваты сами: нельзя было оставлять их без надзора. Дядя Петя сокрушался, что не предусмотрел, но мы и его не винили. Тоже и для него ведь мир перевернулся. Мог и он голову потерять. Афанасий Варфоломеевич показал нам бочонки с самогоном. Один был пуст, из двух мы вылили за окно всё до капли. Бородачи не протестовали. Слишком они были заняты горькими своими мыслями.

— Ты мне скажи, — закричал солдат со шрамом, обращаясь к Гогину, — где полковник? Где отец Елисей? Ты ихнюю руку держал! Ты в холуях был! Ты знать должон!

— Верно! — закричал другой из угла. — Верно, знает он, пускай говорит!

Несколько человек вскочили и окружили Гогина.

— Давай! — кричали они, перебивая друг друга. — Веди к своему хозяину! Где твой купец? Подавай купца!

— Полковника пусть дает, полковника! — орал худой мужик с глубоко вдавленными щеками.

— Да что вы, ребята, побойтесь бога... — говорил Гогин дрожащим голосом.

Как невероятно изменил его страх! Это был совсем другой человек. И следа не осталось от былой великолепной самоуверенности. У него тряслись руки, стучали зубы. Он готов был упасть на колени...