Мы сами копали могилу свою,
Готова глубокая яма.
Над нею стоим мы на самом краю —
Стреляйте вернее и прямо.

Лица у нас были спокойные. Каждый будто раздумывал и вспоминал. Так эту горестную песню и нужно петь.

А вы что стоите, сомкнувши ряды,
К убийству готовые братья?
И пусть мы погибнем от вашей руки,
Но мы не пошлем вам проклятья.

Такие слова могла сказать только русская революция. Это не прощение убийц. Ничего христианского нет в этом тексте. Это великое понимание, которого не достигла ни одна из революций, происходивших прежде.

И с какой осмысленною печалью спел этот куплет Мисаилов! Спел и замолчал и отложил гитару. Замолчали и мы. Песня оборвалась, не дойдя до конца.

— Да, — сказал Мисаилов, — вот так...

И вдруг заговорил Силкин, заговорил страстно, как будто разговор шел давно и все знали, о чем речь:

— У нас даже говорить запрещается об этом. Масса слов сразу находится: нытье, интеллигентская истерика, то, се, а я все равно скажу. И можешь, Харбов, на какое угодно бюро это ставить. Ничего мы не делаем. В прошлом, понимаешь, подполье, революция, гражданская война, а мы что? Песни петь — одно развлечение. Скорее до социализма время пройдет.

— Правильно, — поддержал Тикачев.

— Конечно, правильно! — Силкин провел рукой по волосам. — Вот собралось шестеро ребят. Знаешь, что мы вшестером можем сделать? Мир перевернуть! А мы...

— Повышаем культурный уровень, — сказал с горестной иронией Саша Девятин.

— Вот-вот! — подхватил Силкин. — Всего и делов. И ты мне интеллигентское нытье не пришивай! У меня в роду ни одного интеллигента нет. Батя мой читать и то не научился. Как мы живем? Уж мещанин и то осмысленнее живет — все-таки домик, понимаешь, построит, кабанчика вырастит. У него цель такая, он этой цели и держится. А у нас, понимаешь, цель — мир переделать, а пока что мы... членские взносы платим.

— Так что ж ты хочешь, — спросил Харбов, — чтоб через год дворцы из хрусталя выросли? Чтобы наши леса в сады превратились?

— Не в этом дело! — заволновался Сема. — Пока мы тут спорим, будут при социализме блохи или не будет блох, Прохватаев, понимаешь, на социалистических лошадях к Катайкову ездит пьянствовать! Раньше пристав ездил, а теперь Прохватаев. По-моему, один черт. А мы ерундой занимаемся.

Харбов возмутился.

— Ну это, знаешь, Сила... — сказал он, не находя слов. — Это знаешь что такое? Председателя горсовета с приставом сравнивать! Ты думай, что говоришь.

— А я не хочу думать! — заорал Силкин. Его всего даже трясло, он всегда впадал в истерику, когда речь заходила о Прохватаеве. — Он, понимаешь, мерзавец, со мной не здоровается! Я для него тля, букашка, а он генерал. Так я тебе другое скажу: мне лучше пристава подавай. Я с ним бороться буду, революцию устрою.

— При капитализме сволочь должна быть и есть, а в Советском Союзе я ее терпеть не желаю.

— Ладно, — сказал Девятин, — успокойся, Сила. Не в Прохватаеве дело. А то, что зря время проходит, — это правда. Другие гражданскую войну воевали, революцию делали.

— Катайков зачем? — сказал очень спокойно Тикачев. — Ну вот был в Пудоже Базегский, миллионер. Ладно. Сделали революцию. Люди жизнь отдавали, добились своего. Победили. Нет Базегского. Так Катайков есть! И все чин по чину: беднота пропадает, в долгах запуталась, он над ними жирует, холуи вокруг него« Вместо пристава — Прохватаев, вместо Базегского — Катайков. И чуть кто слово скажет — сразу на него: бузотер! Ну я вот не бузотер. Ты меня знаешь. Так вот я спрашиваю: почему это?

— Политики ты не понимаешь! — крикнул Харбов.

— Верно, не понимаю. — Тикачев говорил совсем тихо. — Да революцию-то не политики делали, а рабочие. Так вот я, рабочий, тебя спрашиваю: как быть? Команды ждать? Хорошо. Жду. Да когда ж она будет, эта команда? Думаешь, я один так считаю? Спроси кого хочешь. Ребят спроси. Вот пусть Вася скажет, правду я говорю или нет.

Мисаилов молчал. Он как оборвал песню, так и не сказал больше ни слова. Он пробовал струны гитары, наклонял ухо, прислушивался, подкручивал колки и опять слушал то одну струну, то другую, как будто они ему говорили на ухо очень большие секреты. Вот он подкрутил один колок, и тонким голосом заговорила самая высокая струна, и он наклонил к ней ухо и пальцем трогал ее, и она говорила, говорила, без конца повторяла одно и то же, что-то наговаривала Мисаилову такое грустное, что слушать было нельзя. И вдруг Мисаилов пальцем прижал струну, и она замолчала на полуслове. Он смотрел на дверь. Повернулись и мы все. В дверях стоял Моденов, маленький, сухонький; несмотря на лето, в теплой шапке, в глубоких ботах.

— Молодежь спорит? — сказал он. — Дело хорошее. А я проходил мимо, решил поглядеть, чем мои помощники занимаются.

Мы все вскочили, стали наперебой предлагать ему сесть, выпить чаю.

— Нет, — сказал старик, — чаю я не хочу, а посидеть, если не возражаете, посижу минутку. Не знаю, как у вас, а у меня бывают тоскливые вечера. Живешь, возишься, с удовольствием даже живешь и вдруг взглянешь как-нибудь на закат — на меня закаты особенно действуют — и такая тоска! У вас небось этого не бывает, вы молодые.

— Нет, — спокойно сказал Мисаилов, — у нас никогда не бывает. Мы даже не знаем, что такое тоска.

— Вы правы, — согласился старик. — Я сказал глупость. Так о чем же вы спорите, молодые пудожане?

— Да так, — сказал Харбов, — вообще.

— Я немного слышал, — сказал Моденов. — Невольно. Вы так увлеклись...

Мы молчали.

Хорошо, что спорят в Пудоже, — продолжал старик. — Прежде не спорили. У нас ведь любопытный уезд. Даже новости у нас были всегда особенные. Самая большая новость была в девятьсот первом году. Тогда иеромонах Громцов утонул в грязи. И не то чтоб в болоте где-нибудь, а на дороге, днем, в самой обыкновенной дорожной грязи. Иеромонах был так пьян, что выпал из экипажа, а кучер был так пьян, что не заметил и поехал дальше. И, представьте, упал иеромонах прямо в грязь лицом и задохнулся. Полгода город обсуждал. В клубе было огромное оживление. Да, молодые люди, интересная вещь — уездная Россия.

— А нет книжки про Пудож? — спросил Сила. — Я бы прочитал.

— Книжки нет, — ответил Андрей Аполлинариевич. — А жаль! Вы знаете, чем интересен наш город? Тем, что в нем ничего интересного никогда не случалось. Редкий город в этом смысле. У других есть церковь старинная, какое-нибудь здание, какой-нибудь известный человек вырос. А у нас ничего. Не повезло. Подумайте только, город стоит шестьсот лет! В 1391 году, при Василии Темном, уже стоял. Дмитрий Шемяка здесь прятался. Новгородские повольники ходили на нас войной. И хоть бы один камень рассказал об этом! Хоть бы развалины были какие-нибудь! Ничего! Те же дикость и глушь. Чем знаменит уезд? Вот лен-корелку выращивали. Дипломы даже получали в Париже и Лондоне на всемирных выставках. Так и то бросили. И почему бросили, неизвестно.

— Ну как это может быть, Андрей Аполлинариевич! — сказал Харбов. — Чем-то ведь жили люди...

— Сидка дегтя да смолокурение. Вот вам и все занятия. Ну, рыбу, конечно, брали, где была. Гончарничать попробовали — куда там! Оятские гончары забили, с реки Ояти. Там художники выросли, мастера, а у нас дальше горшка не пошли. Раньше из болотной руды железо добывали, потом бросили — привозное дешево стало. Невыгодно. Что в четырнадцатом веке, что в двадцатом — одно и то же. У нас на пятьсот квадратных верст одна школа. Дикие места! Дикие люди когда-то жили. Чудь и лопь. Монахи их называли «страшные сыроядцы». Наверное, ели сырую рыбу. Ну рыбу варить с тех пор научились, а в остальном мало что изменилось. В 1897 году — тысяча четыреста семьдесят жителей, а сейчас — две тысячи сто восемьдесят девять. Я подсчитал: на двадцать четыре человека в год население вырастает...