Прошел почти месяц, прежде чем последние следы-воздействия наркотиков исчезли, перестав влиять на его рассудок и нервную систему, и только тогда он отважился несколько ослабить свою бдительность, не ожидая больше каждую минуту внезапно накатывавших на него кошмаров, снов наяву, ужасных, чудовищных искажений времени и пространства, которые захватывали его врасплох, толкали в черную пучину безумия и, отступая, оставляли его, задыхающегося, обливающегося потом, в углу камеры; он сидел там, скорчившись, опустошенный, обессиленный, с ужасом думая о том, как бы эти временные помутнения сознания не овладели им навсегда.
По поводу исчезновения Хела Николая Александровича к оккупационным властям не поступало никаких запросов. Не было никаких попыток ни освободить его, ни ускорить суд над ним. Он не являлся гражданином ни одной страны; у него не было документов; ни одно консульство не выступило в защиту его гражданских прав.
Лишь однажды слабая рябь всколыхнула застоявшуюся ряску бюрократической рутины. Причиной тому послужил короткий визит в здание Сан Син госпожи Симура и господина Ватанабэ, которые ночи напролет переговаривались шепотом, собирая все свое мужество, чтобы совершить этот безнадежный, заранее обреченный на неудачу поступок в знак благодарности к своему благодетелю. Наткнувшись на какого-то мелкого чиновника, старики торопливо, сбивчиво изложили свое дело, всячески стараясь показать свое робкое смирение и незначительность. Все переговоры госпожа Симура взяла на себя, а господин Ватанабэ только кланялся, не отрывая глаз от лица чиновника, воплощавшего в себе всю неисчислимую мощь Оккупационных сил. Старики понимали, что, сунувшись в самое логово американцев, подвергают себя опасности потерять и дом, и то немногое, что оставил им Николай, однако их чувства чести и порядочности требовали, чтобы они пошли на этот риск.
Единственным результатом этой робкой, испуганной попытки явилось вторжение в дом на Асакусе отряда Военной полиции, обшарившего все его уголки в поисках улик преступной деятельности Николая. Во время обыска старший офицер счел подходящим материалом для дальнейшего расследования небольшую коллекцию гравюр Кийонобу и Сараку, которую Николай приобрел, как только смог себе это позволить, страдая оттого, что ее обнищавшие владельцы вынуждены были расстаться с этими национальными сокровищами.
Как показало будущее, гравюры не оказали никакого влияния на идущее под уклон эталитарное американское искусство. Офицер, конфисковавший их, отослал их домой, где его сын, малолетний недоумок, немедленно их раскрасил, причем очень аккуратно, нигде не вылезая за линии, вследствие чего его столь же слабоумная, слепо обожающая сыночка мамаша, убедившись в творческих способностях своего дитяти, решила непременно дать мальчику художественное образование. Это юное дарование сделалось в конце концов лидером поп-арта, так как с удивительной точностью умело воспроизводить на своих полотнах различные консервированные продукты.
Все три года заключения Николай ожидал суда за шпионаж и убийство, но никаких юридических процедур так и не последовало; дело его не рассматривалось, а потому узника лишили даже тех жалких привилегий, которыми могли пользоваться обычные осужденные. Японская администрация тюрьмы Сугамо находилась в полном подчинении у Оккупационных сил; она держала Николая под строгим арестом, поскольку получила соответствующий приказ, несмотря на тот факт, что он являлся досадным недоразумением в жестко организованной системе. Он был единственным заключенным, не имевшим японского гражданства, единственным арестантом, которому так и не был вынесен приговор, а также единственным узником, которого содержали в карцере без каких-либо записей о нарушении им тюремного распорядка. Он мог бы стать весьма неприятным и затруднительным отклонением в налаженной административной деятельности тюрьмы, если бы те, в чьих руках находилась власть, не относились к нему так, как обычно бюрократы и чиновники относятся к любому явлению, мешающему им: они попросту не замечали его.
Как только неожиданные приступы ужасных наркотических видений перестали мучить его, Николай стал потихоньку приспосабливаться к обыденному течению жизни в одиночестве. Камера его представляла собой шестифутовый куб из серого цемента, без окон, с единственной лампочкой, закрепленной под потолком и прикрытой толстым, ударостойким стеклом.
Свет горел круглые сутки. Первое время Николай ненавидел это вечное, непрерывное ослепительное сияние, не позволявшее ему ни на минуту окунуться в теплый интим темноты и делавшее его сон поверхностным и прерывистым. Однако, когда впервые за время его заключения лампочка перегорела и ему пришлось остаться в кромешном мраке, он обнаружил, что тяжелая, непроглядная тьма давит на него и пугает. Лампочка перегорала трижды, и три посещения надежного, заслужившего доверие начальства заключенного, приходившего сменить лампочку под строгим наблюдением охранника, были единственными событиями, нарушившими размеренный, четко расписанный ход жизни Николая. Была, правда, еще одна короткая неполадка с электричеством, случившаяся среди ночи на второй год его пребывания в тюрьме. Николай проснулся оттого, что внезапно в камере стало темно; он сел на краю своей металлической койки и пристально вглядывался в темноту, пока свет наконец снова не зажегся; тогда он спокойно заснул.
За исключением вечно сияющей лампочки, серый свежеокрашенный куб, в котором жил Николай, имел еще три достопримечательности; кровать, дверь и место для отправления естественных надобностей. Кровать представляла собой узкую стальную полку, прикрепленную к стене; две ее передние ножки были наглухо вмурованы в цементный пол. Из гигиенических соображений койка, на западный манер, была приподнята над полом, но только на восемь дюймов. Из соображений безопасности охраны, а также чтобы исключить возможность самоубийства, у кровати не было ни бортиков, ни проволочной сетки; для тепла и удобства на нее было наброшено два стеганых одеяла. Кровать располагалась напротив двери, которая являлась самой сложной и замысловатой деталью камеры. Она была сварена из тяжелых стальных листов и открывалась совершенно бесшумно, медленно поворачиваясь на густо смазанных маслом петлях. Дверь так плотно примыкала к порогу, что воздух в камере сжимался, когда она закрывалась, и у заключенного на какое-то время возникало неприятное ощущение в барабанных перепонках. В двери был проверчен глазок из толстого, защищенного проволочной сеткой стекла, через который охранники постоянно наблюдали за всеми действиями узника. У самого основания двери охранники прикрепили стальную полосу, которая откидывалась на шарнирах, когда надо было передать пищу. Третьей достопримечательностью камеры было отделанное кафельной плиткой углубление, являвшееся отхожим местом. С характерной для японцев щепетильностью и заботой о человеческом достоинстве очко поместили в угол, справа от двери, так что заключенный мог отправлять свои физические надобности, находясь вне обзора. Прямо над этим приспособлением располагалось вентиляционное отверстие трех дюймов в диаметре, утопленное в цементном потолке.
В суровых условиях одиночного заключения жизнь Николая была заполнена событиями, делившими ее на определенные отрезки, отмерявшие время. Дважды в день, утром и вечером, ему через щель над порогом просовывали пищу. По утрам, кроме того, он получал ведро воды и маленький брусочек жесткого, зернистого мыла, которое давало жидкую скользкую пену. Николай ежедневно мылся с головы до ног, плеская на себя воду пригоршнями и обливаясь целиком; затем растирался досуха своей грубой холщовой рубашкой, а остатки воды сливал в кафельное отверстие.
Пища его была очень скромной, но здоровой: неочищенный рис, тушеные овощи и рыба, слабый тепловатый чай. Овощи слегка менялись в зависимости от сезона и были всегда достаточно крепкими, хрустящими, так что чувствовалось, что в процессе приготовления из них не успели выварить все витамины. Пищу выкладывали на металлический поднос, разделенный перегородками; тут же лежали одноразовые деревянные палочки, прикрепленные к бортикам подноса. Когда стальная пластина откидывалась, дежурный заключенный всегда дожидался, пока узник не отдаст ему грязный поднос с использованными палочками и салфеткой, прежде чем передать ему новую порцию пищи.