Его так же беспокоила судьба мира, на всех парах спешащего к новой войне, на этот раз — последней войне, не потому, что победит правда, а потому, что больше некому будет жить на земле и некому воевать. В эти последние свои дни он снова говорил об атомной угрозе. Он успел подписать воззвание против войны во Вьетнаме.

27 августа Швейцер писал письмо американскому медику доктору Джозефу Монтэгю, работавшему в это время над книгой о Ламбарене и его основателе:

«В своей будущей книге, описывающей мою работу и больницу, пожалуйста, выразите то глубокое братское уважение, которое я испытываю к медицинской профессии.

Мне кажется, врачи всегда проявляли больший интерес к человечеству, чем многие другие люди.

Есть, однако, возможности для еще большего служения гуманности и в сфере просвещения, и в народных делах. Придавая этому должное значение, мы, вероятно, сможем приблизиться к великой цели достижения мира во всем мире».

Это письмо, так же как и письмо в ГДР, доктор написал 27 августа, а 28-го он сказал дочери, что чувствует себя очень усталым и что она должна приготовиться к неизбежному.

«Когда я умру, — сказал Старый Доктор, — прежде всего извести семью и наших в Страсбурге. Ты знаешь, где хранятся бумаги, и займешься моим завещанием. Прежде всего подумай о пациентах и здешних моих добрых друзьях. Насчет похорон я все тебе рассказал. Они будут такие же, как и все другие похороны в Ламбарене, — простые и немедленные. Я рад, что ты со мной».

Об этих последних днях выразительнее всего рассказано в книге Джорджа Маршалла «Понимание Альберта Швейцера».

После разговора с Реной доктор уснул совсем усталый на своей простой железной койке. Стало сразу видно, что человеку этому не шестьдесят, а девяносто. Он теперь ничего не ел, и пульс его становился все слабее. В четверг он вдруг проснулся и захотел встать, написать письмо. Он встал, и все ждали чуда. Но он рухнул, не дойдя до письменного стола. Американец-кардиолог доктор Дэвид Миллер выслушал его и посовещался с ламбаренскими коллегами, со старшими сестрами Матильдой Котман и Али Сильвер. Приближался конец...

Доктор умирал спокойно — как умирают африканцы, как опадают листья в гюнсбахском лесу. Он заранее договорился с друзьями, что они не будут суетиться и оживлять его, что ему дадут спокойно уйти из мира, когда придет его срок.

Рена послала телеграмму восьмидесятитрехлетнему отцовскому брату Паулю, кузинам в Эльзас и в Париж, старым друзьям в Гюнсбах:

«Он умирает, это случится скоро и с неизбежностью. Он уходит спокойно, мирно и с достоинством».

Она могла бы добавить, что он уходит почти величественно.

У него было сильное сердце, и он умер не сразу. Доктор Миллер рассказывал, как, все еще сохраняя сознание, но с каждой минутой теряя силы, Швейцер принимал посетителей, прощался с ними за руку. При этом глубокие серые глаза его были утомленно закрыты, а седая прядь спускалась на лоб. Он прислушивался к любимой музыке, к записям Иоганна Себастьяна Баха.

В последние его мгновения и Рена, и мадемуазель Матильда, и Али Сильвер были вокруг него. А пироги уже скользили по Огове, и в дальних деревнях тамтамы отстукивали грустную весть о том, что Старый Доктор умирает в своей хижине.

Бюллетень о смерти, написанный доктором Миллером, содержит ту же фразу, что и телеграмма Рены:

«Все это время он не испытывал страданий, и, когда в 11 часов вечера наступил конец, он умер спокойно, мирно и с достоинством в своей постели среди джунглей Ламбарене, в больнице, которую он строил и любил».

Рена послала пирогу на почту в Ламбарене — сообщить в Европу. Здесь, в джунглях, людям не нужен был телеграф. Мерцали костры, ритмично, как сердце, стучали тамтамы. Люди заполняли выжженную площадку перед его комнатой. Черные и белые сидели на перилах, на ступеньках, на земле. Потом неожиданно, само собой началось ритмичное африканское пение. Так же, сами по себе, стали подниматься молодые и старые, врачи, священники, больные и лечащие. Они говорили на разных языках, но чаще всего звучали французские слова: «Papapour nous» («Он нам отец»), И снова тамтам выстукивал горестную весть: «Великий Белый Доктор умер». Человек рождался, чтобы умереть. Это было так же просто, как то, что он дышал и говорил, как то, что дожди приходили в сезон дождей и уходили в сухой сезон.

Прокаженные вырыли ему могилу и сколотили грубый простой гроб без крышки. Грубый, неотесанный крест, такой же, какой стоял над могилой Елены, доктор сколотил себе сам, как монах из какого-нибудь старинного братства. Человек должен уйти, он должен помнить, что он уйдет; и если в сознании этого есть безнадежность, то в нем есть и надежда, что ты. проживешь в человечности отпущенный тебе срок. Могилу ему вырыли там, где он указал, — рядом с Еленой, с Эммой Хаускнехт, с загоном для его любимых антилоп.

И вот подняли с железной койки тело Старого Доктора, положили в сколоченный прокаженными гроб. По габонскому обычаю, накрыли его пальмовыми ветвями. И никто не бежал в тот день от смерти и скверны, потому что это был Отец. А когда целуешь родных во гробе, не боишься касания смерти. Все было, как всегда бывало в Ламбарене, в больнице, этом прибежище горя.

Мерно запели плакальщики-африканцы на диалекте галоа: «Леани инина кенде кенде» («Да успокоишься в мире»).

В головах у него стояли Рена, Али, Матильда и доктор Мунц. Доктор Мунц прочел несколько слов из старого, так хорошо знакомого всем молитвенника. Потом откашлялся и сказал по-французски еще несколько слов — почти то же, что говорили до него на выжженной солнцем площадке по-французски, по-немецки, на галоа, на пахуан... «Великий Доктор был нам как отец. Мне хотелось бы продолжать здесь его труд, следуя его духу». И сестры запели гимн, тот самый старый гимн, который он помнил с детства и принес сюда, в джунгли, наверное, потому, что он помогал ему вспомнить детство и родину, и трудиться для новой своей родины, и для людей, родина которых Земля, а может, и не только Земля, для людей и всего живого, для Жизни, которая стремится к Жизни среди других Жизней, которые стремятся к Жизни, трудиться в священном уважении к чужой Жизни.

«Ah, bleib mit deiner Gnade» («Упокой в милосердии своем»), — пели сестры. Африканцы, не знавшие немецкого, подтягивали им без слов. Черные и белые руки бросали на гроб пальмовые листья: они соединялись над гробом — белые и черные руки, руки эльзасцев, немцев, венгров, голландцев, французов, евреев, швейцарцев, чехов... Они соединялись над этой могилой, словно в последний раз торжествуя победу над распрей и уважение друг к другу. Победу того, чему посвящена была долгая и прекрасная жизнь Альберта Швейцера...

«Он был самый старый и знаменитый габонец», — сказал в своей речи представитель габонского правительства.

И, отдав дань национальному чувству, воздав должное любви Старого Доктора к этой маленькой и несчастной стране, он добавил, как требовала того справедливость:

«Умер наиболее достойный уважения и наиболее уважаемый гражданин мира...»

И он снова сказал о Габоне, поскольку уполномочен был самим президентом и представлял Габон:

«Наша земля примет его, как драгоценный дар. Теперь, Великий Доктор, ты останешься здесь навечно».

Запели детишки-прокаженные из деревни прокаженных, а взрослые опустили гроб, покрытый пальмовыми ветвями, в красную землю Габона. А потом, по обычаю, опустили в могилу еще пальмовых ветвей в знак последнего прощания.

Над могилой поднялся простой деревянный крест с надписью, которая так много говорит всякому человеку, желающему сохранить человечность: «Альберт Швейцер».

Газеты всего мира печатали некрологи. В них было глубокое почтение к его памяти, а по временам и недоумение тоже, потому что это был человек, непохожий на мир. Зачастую же была здесь настоящая скорбь, больше всего похожая на отчаянье близких, потерявших любимого человека. С таким чувством писали, например, о его смерти индийские и цейлонские газеты. Цейлонская газета «Трибьюн» писала о Швейцере, что для него «зов человечности примитивного человека звучал понятнее, чем изощренность и лицемерие европейского коммерческого мира». Называя Швейцера «единственным Доктором современного мира, который занимался медициной», газета вопрошала: