После экзамена молодой доктор оказался перед выбором. Профессор Циглер намекнул, что у Альберта теперь есть возможность стать в ближайшее время приват-доцентом философского факультета. Однако Циглер предупредил любимого ученика, что вряд ли приват-доцент философии будет желанным проповедником в какой-либо церкви. А Швейцер мечтал о праве каждое воскресенье говорить с прихожанами о самых сокровенных вопросах бытия, о морали, о жизни и смерти. Дух многих поколений учителей и проповедников неукротимо вел его на кафедру. И он отказался от заманчивого предложения учителя стать в двадцать четыре года приват-доцентом философии.

Студенческие годы кончились. По правилам нужно было освобождать привычную комнатку в семинарии святого Фомы, в Коллегиуме Вильгельмитануме. Он так привык к деревьям за окном, к садику, обнесенному высокой стеной... Он с радостью узнал, что ему разрешают остаться в своей комнатке в качестве платного постояльца.

Альберт правил корректуру своей философской книги, однако пора было уже садиться за теологию. Дело в том, что на отделении восточных языков учился некто Егер, очень способный парень. И Альберт понимал, что если он сдаст экзамены на звание лиценциата, то есть станет обладателем теологического диплома, то этот Егер сможет воспользоваться освободившейся стипендией Голла. Конечно, можно было бы и самому еще несколько лет пользоваться стипендией, можно было съездить в Англию, выучить язык, поучиться немного в английском университете. Но он не мог не думать о другом студенте. Всю жизнь потом ему было обидно из-за того, что он не поехал в Англию, а Егер не захотел учиться дальше, и в результате стипендией не воспользовался никто.

Второй, теологический, экзамен Альберт сдал без особого блеска. Точнее, он вообще еле сдал его. Он так увлекся своей лиценциатской диссертацией, что не удосужился освежить в памяти все многочисленные отрасли богословия и практической теологии, входившие в экзамен. Такой экзамен принимали, как правило, старые священники, и одного из них, отца Вилла, Альберт совершенно покорил своим знанием истории догмы. Поэтому, когда Альберт стал «засыпаться» на духовных поэтах и авторах гимнов, отец Вилл вмешался и настоял, чтоб его «отпустили с богом». А «засыпался» оп по-настоящему. Особенно напряженным был момент, когда его спросили об авторе какого-то популярного духовного гимна. Автора он забыл, но надо было выбираться из тяжкого положения, и молодой доктор философии прибег к чисто студенческой уловке.

— А-а, этот гимн, — сказал он небрежно, — мне он показался настолько незначительным, что я даже не стал его запоминать.

Члены высокой комиссии переглянулись, а один из них заметно помрачнел. Это был профессор Фридрих Шпитта, и у него были свои основания для неудовольствия: гимн этот написал знаменитый духовный поэт Шпитта, который был ко всему еще отцом профессора Шпитты (и, к слову, любимым поэтом Швейцера).

Вот тут-то пастор Вилл и пришел на помощь Альберту, попросив членов высокой комиссии не губить способного и знающего юношу. Экзамен кончился в общем-то благополучно, если не считать того, что он наверняка потом не раз снился Альберту Швейцеру.

После экзамена Альберт стал куратом церкви св. Николая, то есть помощником старенького герра Книттеля, некогда, еще до переезда Луи Швейцера с младенцем-сыном, служившего в Гюнсбахе, и старенького Герольда, который был когда-то большим другом дяди Альберта. Корни Швейцеров и Шиллингеров переплетались с корнями многих эльзасцев, все еще населявших эту многострадальную землю или покинувших ее для Парижа и Берлина, для Америки и Африки.

Молодой курат взял на себя детские воскресные проповеди и подготовку детей к конфирмации; кроме того, он освободил своих престарелых коллег от послеобеденной, вечерней службы. Он робел перед большой аудиторией, а на вечерней службе народу бывало немного.

Большую радость доставляли ему занятия с детьми. Курс подготовки детей к конфирмации длится в Эльзасе два года, и молодой курат старался сделать все, чтобы уроки его были необременительны. Как и кумир его, Гёте, он любил детей. И он очень хотел преподать им на всю жизнь простейшие этические истины и нормы. Он тем больше стремился к этому, чем меньше верил в современную ему западную школу. Общий упадок цивилизации прежде всего выражался, по мнению Швейцера, в деградации школы. Учитель становился все более узким специалистом; он не имел больше знаний и широты, которые позволяли бы ему расширять умственные горизонты ребенка, демонстрируя связи между науками. У школьного учителя оставалось все меньше свободы преподавания, он и сам был все больше и больше связан программой. И что еще более важно, идеалы человечности и добра были загнаны в школьных программах и школьных учебниках в такой дальний глухой угол, словно задача подготовки личности больше вообще не занимала человеческую расу. Швейцер с грустью обращал взгляд к временам, когда даже для приключенческой книжки обязателен был определенный этический уровень. Герой Дефо, небезызвестный Робинзон Крузо, постоянно размышлял о нормах человеческого поведения, и Швейцер не раз вспоминал, что, защищаясь от туземцев, Робинзон все время думает о том, чтобы защитить себя, причинив как можно меньший урон нападающим. Этот Робинзон со страниц старинной книжки, по верному замечанию Швейцера, являл собой живой и полнокровный характер, чего нельзя было сказать о доблестных шерифах, солдатах, индейцах, сыщиках и шпионах, стрелявших уже во времена Швейцера направо и налево, проливая реки крови.

Швейцер собирает материал для статьи «Философия и общественное образование в XIX веке», где высказывает некоторые идеи, развернутые впоследствии в большой философской книге. Швейцер развивает мысль об автономности наук в наш век, о разрозненности мысли, о недостатке философского образования:

«Мы живем в эпоху, начисто лишенную философской культуры. Отдельные науки высвободились. Они либо не чувствуют нужды в общем мировоззрении, либо каждая из них настаивает на создании своей собственной философии. Знание — сила: похоже, что лозунг этот правит нашей эпохой. Люди забывают добавить, однако, что знание — это еще не просвещение. Наш век свидетельствует о том, что, даже когда научное знание прогрессирует, количество по-настоящему просвещенных людей сокращается...»

Швейцер еще и еще раз утверждает в этой статье необходимость сформировать мировоззрение и подчеркивает огромную роль философии:

«Глубоко в человеческом сердце таится это стремление к мировоззрению. Науки как таковые никогда не могут удовлетворить его; только философия обладает этой возможностью. Она подытоживает истинное состояние наук и приводит полученную картину в гармонию с этическими интересами индивида и общества».

Швейцер с грустью взирал на развитие некоторых гуманитарных наук. Любимый его предмет, история, производил удручающее впечатление. Его современники в Германии и других странах Запада все чаще говорили в ту пору об успехах исторической науки, о «чувстве истории». Между тем это их чувство истории было «не чем иным, как современным практическим смыслом, обращенным в прошлое».

«В наше время не редкость, — с изумлением писал Швейцер, — встретить величайшую ученость, соединенную с сильнейшими предрассудками. В нашей исторической литературе самое высокое положение занимают труды, написанные с пропагандистскими целями».

Если вспомнить, что и Германия, и ее противники в это время уже думали о войне, станет совершенно ясно, что имел в виду Швейцер. Правительства готовили союзы для грядущей войны, а историки подыскивали обоснования для пропагандистских лозунгов.

Скромный курат церкви св. Николая связывал между собой неудачи теологической и философской мысли, открыто заявляя, что «хорошее образование невозможно без философии». И вот в рамках своих новых обязанностей молодой курат восполнял как мог недостатки современного ему образования и просвещения, осознавая при этом впервые, «как много учительской крови унаследовал он от предков».