И вот в этот-то город он мечтал попасть, получив повышение и оставив в Консепсьоне долги — столько, сколько подобало. Сворачивая с одной улицы на другую, он вспомнил собор, Монтеса и одного знакомого каноника. Что-то, глубоко запрятанное в нем — воля к спасению, — придало на миг чудовищную смехотворность тому, что происходило с ним. Он усмехнулся, перевел дух и снова усмехнулся. В темноте слышались свистки и улюлюканье, а дождь все лил и лил. Дождевые струи приплясывали на ненужных теперь цементных плитах бывшего кафедрального собора (играть в пелоту при такой жаре никому не пришло бы в голову; вдобавок на краю площадки виселицами стояли железные качели). Он снова побежал вниз по склону холма. Его осенила счастливая мысль.
Крики слышались все ближе и ближе, и вот от реки к нему двинулись новые преследователи. Они действовали методически. Он понял это по их размеренной поступи… Полицейские, официальные охотники. Он был между теми и другими — между любителями и профессионалами. Но он знал, где та калитка, которая нужна ему. Он толкнул эту калитку, вбежал во дворик и захлопнул ее за собой.
Тяжело дыша, он стоял в темноте и прислушивался к приближающимся шагам, а дождь все хлестал и хлестал. Потом он почувствовал, что из окна на него кто-то смотрит, увидел маленькое, морщинистое лицо, темное, как те засушенные головы, что покупают туристы. Он подошел к оконной решетке и сказал:
— Падре Хосе?
— Вон туда. — В неровном огоньке свечи в окне появилось еще одно лицо, за ним — третье; лица вырастали, как из-под земли. Он прошлепал по лужам через дворик и стал стучать в дверь, чувствуя, что за ним наблюдают.
Он не сразу узнал падре Хосе; тот стоял в нелепой, расходящейся книзу колоколом ночной рубашке, с лампой в руке. Последний раз он видел его на церковном совете — сидит на задней скамейке, кусает ногти, не хочет оказаться на виду. Это было лишнее — деловитое кафедральное духовенство даже не знало его имени. А теперь, как ни странно, падре Хосе завоевал своего рода известность — не им чета.
— Хосе, — тихо проговорил священник из темноты, моргая залитыми дождем глазами.
— Кто вы такой?
— Ты не помнишь меня? Правда, с тех пор прошли годы… Не помнишь церковный совет в соборе?
— О господи! — сказал падре Хосе.
— Меня ищут. Я думал, может, ты приютишь меня… на одну ночь?
— Уходи, — сказал падре Хосе. — Уходи.
— Они не знают, кто я. Думают, контрабандист. Но в полицейском участке все поймут.
— Тише… Моя жена…
— Мне бы только уголок, — прошептал он. Ему снова стало страшно. Опьянение, наверно, уже проходило (в этом влажном и жарком климате быстро трезвеют: алкоголь выступает потом под мышками, каплями стекает со лба), а может быть, к нему снова вернулась жажда жизни, какой бы она ни была.
Лампа освещала полное ненависти лицо падре Хосе. Он сказал:
— Почему ты пришел ко мне? Почему ты думаешь, что… Не уйдешь, я позову полицию. Ты знаешь, что я за человек теперь?
Он умоляюще проговорил:
— Ты хороший человек, Хосе. Я всегда это знал.
— Не уйдешь, я крикну.
Он пытался вспомнить, откуда у Хосе такая ненависть к нему. На улице слышались голоса, пререкания, стук в двери. Что они, обыскивают дом за домом? Он сказал:
— Если я когда-нибудь обидел тебя, Хосе, прости мне. Я был плохой священник — самодовольный, гордый, заносчивый. И всегда знал в глубине души, что ты лучше.
— Уходи! — взвизгнул Хосе. — Уходи! Нечего здесь делать мученикам. Я не священник больше. Оставь меня в покое. Я живу как живется. — Он надулся, собрав всю свою ярость в плевок, и слабо харкнул, метя ему в лицо, но не попал — плевок бессильно шлепнулся на землю. Он сказал: — Уходи и помирай поскорее. Вот что тебе осталось, — и захлопнул дверь. Калитка распахнулась, во дворик вошли полицейские. Он успел увидеть, как Хосе выглядывает из окна, но тут рядом с ним выросла огромная фигура в белой ночной рубашке, обхватила его и оттолкнула прочь, словно ангел-хранитель, ставший между ним и миром, полным губительных страстей и борьбы. Кто-то сказал:
— Попался! — Это был голос молодого краснорубашечника. Священник разжал кулак и уронил у стены дома падре Хосе комочек бумаги. Он сдал последние позиции, порвал последнюю связь с прошлым.
Он знал, что наступило начало конца — после всех этих лет! Бутылку вытащили у него из кармана, а он стоял и читал про себя покаянную молитву, не вникая в ее смысл. Это напоминало формальное предсмертное покаяние; истинное покаяние — плод многих упражнений и дисциплины, одного страха мало. Он заставил себя думать о дочери, стыдясь своего греха, но в нем говорила только изголодавшаяся любовь — что-то ждет ее в жизни? А грех был такой давности, что позор потускнел, точно краски на старой картине, оставив после себя лишь нечто вроде умиления. Краснорубашечник разбил бутылку о камни мощеного дворика, и вокруг запахло спиртным — правда, не очень сильно, потому что бренди в бутылке было на дне.
Потом его повели; теперь, когда он попался, все они держались дружелюбно, подсмеиваясь над его попытками скрыться — все, кроме краснорубашечника, которому он испортил игру. Он терялся, не зная, как отвечать на их шутки; мысль о спасении овладела им как мучительная, навязчивая идея. Когда они поймут, кто он такой на самом деле? Когда он увидит метиса или лейтенанта, который уже допрашивал его? Они кучкой шли по улице, медленно поднимаясь вверх по холму к площади. У входа в полицейский участок послышался стук ружейного приклада о цемент. Возле грязной оштукатуренной стены чадила маленькая лампа, во дворе покачивались гамаки, провисшие под спящими телами, точно сетки, в которых носят кур.
— Садись, — сказал ему полицейский, по-дружески подталкивая его к скамейке. Ну вот и все: за дверью взад и вперед ходил караульный, во дворе от гамаков доносился нескончаемый храп.
Кто-то заговорил с ним; он беспомощно поднял глаза:
— Что? — Между полицейскими и краснорубашечником шел спор — будить или не будить кого-то.
— Он обязан по долгу службы, — твердил краснорубашечник. Передние зубы у него выступали вперед, как у зайца. Он сказал: — Я буду жаловаться губернатору.
Полицейский спросил:
— Ты ведь признаешь себя виновным?
— Да, — ответил священник.
— Ну вот. Чего тебе еще надо? Оштрафуем на пять песо. Зачем беспокоить человека.
— А кому пойдут эти пять песо?
— Это тебя не касается.
Священник вдруг сказал:
— Никому не пойдут.
— Никому?
— У меня всего-навсего двадцать пять сентаво.
Дверь в соседнюю комнату распахнулась, и оттуда вышел лейтенант. Он сказал:
— Что за крик вы тут подняли? — Полицейские неохотно, кое-как отдали ему честь.
— Я задержал человека, у которого обнаружено спиртное, — сказал краснорубашечник.
Священник сидел, опустив глаза.
— …ибо распяли его… распяли… распяли… — Покаяние беспомощно спотыкалось об заученные слова молитвы. Он ничего не чувствовал, кроме страха.
— Ну и что? — сказал лейтенант. — При чем тут ты? Мы таких десятками задерживаем.
— Ввести его? — спросил полицейский. Лейтенант взглянул на приниженно поникшую фигуру на скамейке.
— Встать, — сказал он.
Священник встал. Вот сейчас, думал он, сейчас… Он поднял глаза. Но лейтенант смотрел на слонявшегося у входа караульного. На его смуглом, худом лице вспыхнули беспокойство, раздражение.
— Он без денег, — сказал полицейский.
— Матерь божия! — сказал лейтенант. — Когда вы научитесь?.. — Он шагнул к караульному и оглянулся: — Обыскать его. Если денег нет, посадить в камеру. Дайте ему какую-нибудь работу. — Он вышел во двор и, размахнувшись, ударил караульного по уху. Он сказал: — Спишь на ходу. А ты должен чеканить шаг горделиво… — И повторил: — Горделиво. — Маленькая ацетиленовая лампа чадила у побеленной стены, со двора несло мочой, и полицейские спокойно спали в провисших гамаках.
— Записать его? — сказал сержант.
— Да, конечно, — не глядя на священника, бросил на ходу лейтенант и быстрой, нервной походкой прошел мимо лампы во двор. Он стал там под дождем, заливавшим его щегольской мундир, и огляделся по сторонам. Мысли его были далеко — точно какая-то тайная страсть нарушила заведенный порядок привычной ему жизни. Он вернулся назад. Он не находил себе места.