– Како бают филозофы? – спрашивал Захарья, рубя ладонью воздух, и сам же отвечал, ероша свою и без того путаную бороду. – Есть личина, харя, вон в коих кудесят на Святках, есть лицо, какое у кажного из нас, – все ж таки по образу и подобию! И есть лик, высшее! Образ божий! В коем явлена горняя правда, токмо воплощенная в земном!

– Инобытие! – негромко подсказал Денис.

– Вот, вот! Инобытие! Слыхал, княже, про ересь иконоборческую в Цареграде? То в древних книгах писано! Постой! – отодвинул Захария локтем Иосифа. – Князь, он много знат, а того, что я ведаю в реместве своем, не постиг! Верно баю? Поди, кисть в руки не брал, сколь пива с яйцом мешать, не знашь и того? Ну! А ты не замай! На то и мастеры, чтобы свое знатье иметь! То бы и мы не надобны были!

Захарья расшумелся не в шутку и, похоже, не от выпитого вина, а вошел в задор, когда знатцу уже все одно, боярин ли, сам князь перед ним, – а вера высказать свое, кровное. Симеон знал это чувство и потому не прерывал изографа, даже слегка любуясь буйным стариком.

– Што есть икона? – кричал Захарья. – Окно в инобытие! Не память, а лик отверстый! Так надобно писать, чтобы надмирно, яко от Господа самого! Яко свет исходящ! Во фрягах ныне почали ближе к земному, к телесному, деву Марию яко каку ни то Марью портомойницу пишут, оттого – еретики! У нас не так! Строго! Яко святой Лука, евангелист, писал, тем побытом и мы, русские мастеры! И у греков ныне не так!

– Греков ты не замай, однако! – перебил Захарью Николай. – По цареградскому канону пишем угодников и доднесь…

– Ты зрел?! Можешь враз отличить суздальское письмо от тверского? Ну! А я примолвлю: в Новом Городи так, а во Плескове инако пишут, и в Смоленске опять свое, и на Москве! Почитай, в кажном гради стольном свой пошиб! А у греков высоко, но мертво, как-то сурово… Грубо у их!

– Возвышенно и строго, но хладно! – вновь подсказал Денис.

– Ну, то-то! То же да на друго и выходит! Теперича – как писать? Вот хошь младеня Христа! Лоб должон быть велик, яко у дитяти рано рожденного; уста, нос – ищо детски суть, а лоб высок и здесь – выпукло, якоже и у смыслена мужа. И глаза велики, и тут, в подглазьях, яко у старца, надлежит прописать, дабы скорбь была! Оттоле глядит! Из бездонного! На мир! На все грехи наши!

– Бесконечная мудрость! – вновь подал свой негромкий голос Денис.

– Вота, вот! – Захарья полуобернул к Денису косматый свой лик, поднял корявый перст, как бы призывая собрата в свидетели. – Без туги мудр! Твердыня мира, словом! А Богоматерь? В ей переже девство надо писать! Шею округлу, упругу, лик овален, удлинен, губы юны и рот собран, не распущен, тово, как у ентих, полоротых, верхня губа с мыском, яко девственнице надлежит… Но и строгость в ей! Нос тонок, прям, с горбиною, крылья собраны тож, а брови высоки – дабы мысль была! И воля, и норов! Потому – Матерь божия! А глаза велики и тоже яко и стары, от созерцания зла и всякой печали, в коей мы по всяк день ни к кому иному, а к ей прежде прочих святых прибегаем, к Богоматери! И тоже свет неотмирный, надмирный свет от нее!

А коли святой – Никола Угодник, к примеру – тута прежде всего усилие мысли в ем! Из людей же он, спервоначалу-то! И штобы зраком – пронзал! Значит, лоб так вот, на две половины пропиши и тута складку, тово, и глаза штоб не прямо, а с движением – озирает мир! И лик сухо надобно писать, резко таково – старец! И все плотское отверг! Словом, лик надобно писать, не лицо, то, что светит, что свыше! Яко у святых от лица огнь исходящ зрели, надмирный свет!

Сотоварищи уже тянули Захарию за рукава – дай, мол, передых князю! А он все еще объяснял: и о цвете гиматия у Марии-девы, и о золоте иконном… Наконец изографы стали шумно прощаться.

Проводив мастеров, Симеон поднялся к себе, постоял на сенях, подумал, повторил про себя: «Окно в инобытие! Словно через слюду оконную видимый тварный мир, так в иконе и чрез нее – мир духовный, не напоминание даже, не знак, а сама надмирная истина!»

Вот, батюшка, и еще одно дело твое исполняется днесь! Храм, тобою строенный, Михаила Архангела – в нем же и могила твоя, – будет пристойно украшен высокою живописью.

«Окно в инобытие! – повторил он, открывая дверь изложни. – Не тако ли и всякое прехитрое художество, что приобщает нас к высшему себя? Зодчество, и пение церковное, а и резь, и узорочье всякое! Почто и украшают любое творение рук человечьих, ежели не ради духа божья, незримо разлитого окрест и во всем воплощенного? Пото и создает художество токмо человек!» – Князь даже остановился, обожженный открывшейся истиной.

И теперь, наконец, то, увиденное в избе при дороге, связалось у него в сознании с высшей истиною духовного бытия. В художестве, в постоянном творении красоты восходит человек от земного бытия к престолу всевышнего! Надобно токмо, чтобы и художество творилось не в суете и не в гордости ума. Дабы не принять за отсвет высшей истины мечтания мира сего, что только смущают и бередят душу…

Глава 46

Джанибек, к удивлению Семена, исполнил свои обещания. В Сарае был им наведен порядок. Вздохнули с облегчением купцы, избавленные от диких поборов и грабежей, вздохнули русские князья, коим теперь уже не грозила напрасная смерть в Орде по капризу своенравного повелителя. Как-то незаметно потишели и сошли на нет «послы», сжигавшие при Узбеке целые города. Новый хан окружил себя, по слухам, учеными мужами и слагателями стихов. Менялся на глазах ханский двор, в коем царила и коим управляла теперь Тайдулла, любимая жена Джанибекова. Дела русского улуса новый хан тоже старался решать по закону и по правде. Посол Киндяк был им отпущен на Русь с князем Ярославом Пронским выгнать Ивана Коротопола из Рязани потому, что Коротопол прежде того убил отца Ярослава Пронского, Александра, захватив последнего по дорого в Орду, – дело обычное при Узбеке, который и сам легко приказывал казнить непокорных или заподозренных им в непокорстве князей, так что всякий едущий в Сарай в те годы писал на всякий случай завещание по душе, не ведая: воротит ли живым до дому? Однако и бесерменская церковь усилилась в Орде при новом повелителе, по каковой причине и совершилось томление Феогностово… Как бы то ни было – давняя светлая улыбка молодого царевича, встреченного им некогда на охоте, улыбка, за которой не чаялось узреть жестокого двойного убийства братьев, теперь все больше связывалась в воображении Семена с тем обликом нового хана, о коем доносили ордынские слухачи.

С Юрьевом Симеон был прав. Выморочные уделы отходили по закону великому князю владимирскому. Но суздальский князь уже добился, в свой черед, титула великого князя суздальского, а с ним – права самому платить дань Орде, не подчиняясь Симеону, а, сверх того, мог и рассчитывать, в грядущем, получить, в очередь за Симеоном, владимирский стол, поскольку детей мужеска пола у князя Семена не было. По лествичному праву великий стол очень и очень мог перейти в дальнейшем суздальским князьям. (Как вызналось зимою, об этом уже хлопотали теперь в Орде братья-князья, стакнувшиеся друг с другом.) По стране все еще ходил мор прыщом, было неспокойно на литовском рубеже, подозрительно вели себя князья смоленские, замыслившие, как кажется, вновь откачнуть к Литве, неспокойно было в боярах, хотя Семен наконец и снял остуду с Хвоста по неотступным просьбам бояр и совету духовного отца, Алексия. Неспокойно было в далеком Цареграде, где продолжалась междоусобная брань, глухие волны которой гибельно качали устои русской митрополии… И все-таки хлеб был ссыпан в житницы, из Новгорода шло серебро, ордынские дани выплачивались в срок, рождественский корм был собран без натуги и недоимок и укрытая снегами русская страна могла воздохнуть спокойно: еще один год минул без лихолетья и войны.

Настасья с последних родин начала прибаливать, и Семен теперь уже со страхом думал о ее возможном конце – как-никак за прошедшие годы и сжился, и привык, и знал всегда, уезжая, что есть догляд за домом и двором, не купленный, а свой, кровный, душевный догляд, коего можно сожидать – и при сотнях слуг, сенных бояр, холопов и послужильцев – все-таки только от близкого и родного себе человека.