Он привык на Руси к тесовым рубленым хоромам. Оценил их благотворную для нужд телесных сухоту и легкоту воздушную. И сейчас, лежа в своем покое, вдыхая запахи горячего воска и сухих сосновых бревен, невольно припоминал ледяное и сырое ордынское кирпичное узилище, куда его ввергали год назад, требуя полетней дани. От тех тягостных дней мысли его перенеслись к преждебывшему, к тому времени, когда он впервые увидел деревянную, показавшуюся ему убогой Москву и презрительно бросил Калите свои слова о прилепом каменном зодчестве – теперь, быть может, и не высказанные бы им так легко в лицо великому князю. А Иван Данилыч не токмо стерпел, но и распорядил зиждительством четырех каменных храмов! Нет, он так и не полюбил Калиту. И на Симеона перенес частицу нелюбия к родителю. А жил – с ними. С тем и другим. И труды прилагал к возвышению Московского княжества! Нынче, после ордынской беды, когда Симеон уехал, не дождав его, из Сарая, Феогносту вновь припомнилось свое притушенное было Алексием нелюбие. Алексий! Вот без него он уже не чаял своей судьбы. Наместник стал ему за последние годы попросту необходим. Алексий не токмо отправлял все хозяйственные дела церкви, но и освобождал митрополита от значительной части судебных дел по «Номокануну», правил монастырями, вел переписку с Цареградом и Ордой… Ради Алексия надобно было терпеть и даже любить князя Семена, хотя, на его, Феогностов, взгляд, великому князю московскому не хватало спокойствия характера и – возрасту. Именно потому почти проиграл он спор с суздальским князем, быв вынужден отступиться от Нижнего Новгорода, и – ежели бы не пристрастие Джанибеково – невесть чем бы окончил прю с прочими князьями владимирской земли! Теперь явно близит роковой спор с Литвою. Окажется ли Симеон на достойной высоте в этом состязании? Как жаль, что литовские князья отвергают святое крещение! Как жаль… Сколь многое сосредоточено теперь на этом молодом и излиха порывистом москвитянине, которому все же явно не хватает мудрости и сугубой твердоты! Вот и новый брак не прибавил радости великому князю… Почто сие? В греховном и бесстудном поведении Семен словно бы не замечен и противоестественным порокам не подвержен отнюдь… Надобно вновь и опять поговорить с Алексием! Да наставит великого князя Семена на путь правый. Ежели надобно – да устыдит!

Потрескивала свеча. Митрополит смежил вежды. Задремывая, вновь возвращался мыслию то к далекой родине, страждущей от турок, то к спорам Варлаама с Паламою, то к литовским неспокойным делам… Церковь православная неотвратимо приближалась к великому испытанию, и неясно было даже: устоит ли она в веках, не погибнет ли, попранная латинами, уже днесь, на глазах последних ее защитников, последних истинных христиан!

Утром Феогност поднялся рано. Предстоял трудный и хлопотный день: праздничная обедня в древнем переяславском соборе, а вслед за тем – прием многочисленных просителей, разбор дел церковных и прочая, и прочая.

На митрополичью службу стеклись попы чуть ли не со всей волости, откуда-то из лесных глухоманей, с забытых богом погостов, из Берендеева и с волжской Нерли. Приезжали кто верхом, кто в телеге, кто и пеш, с дорожными посохами в руках, вздев единую ветхую праздничную ряску из потертого и порыжелого бархата, дареного ближним боярином еще отцу или деду, и бережно передаваемую из рода в род. Входили в алтарь испуганно-сияющие, спеша принять благословение у «самого», с просветленною жадною радостью расхватывали освященный митрополитом хлеб, кусочки просфор с вынутыми из них частицами, бережно ели, стараясь не уронить ни крошки святыни. Хор, собранный из лучших певцов города, стройно подымал на голоса праздничную литию, низко и грозно гудел, и казалось мгновеньями, звучащие волны колеблют каменный собор Юрия Долгорукого, в своем разымчивом взбеге делая невесомыми каменные своды храма.

В коротком перерыве, когда задергивалась завеса царских врат, Феогност приседал на поставленное ему кресло, отирал шелком потное чело. Когда-то такие вот многочасовые служения давались ему без труда… Годы катят к закату! Пора вновь и вновь хлопотать о поставлении Алексия на свое место, когда ему, Феогносту, придет пора переселяться в жизнь вечную…

На выходе, благословляя долгую вереницу подходящих ко кресту и почти механически уже осеняя распятием и подавая руку для поцелуя, Феогност едва заметил двух молодых прихожан, судя по платью – монаха и мирянина, видимо братьев. Монах был высок, сухоподжар и широкоплеч, со словно обрубленным, резким очерком лица и огненосным взором. (Упорный взгляд его глубоких глаз как раз и привлек на миг внимание Феогноста.) А мирянин, его спутник, друг или брат, запомнился светлою чистотою молодого лица. Схожие в чем-то, в ином они поразительно отличались один от другого. Монах проговорил поспешно и негромко просьбу о встрече.

– Потом, после! – отмолвил Феогност, взглядом отсылая просителя к иподьякону: пусть разберет и доложит, может, дело разрешимо и без его обязательного участия? Передача наследства, вклад ли в монастырь части имущества – сколь многими из таких вот обыденных дел верующие всенепременно жаждут занять внимание и время самого главы русской церкви!

Затем Феогноста отвлекли монастырские дела, и, до позднего вечера разбирая тяжбы иноков, уча и налагая епитимьи, изъясняя тонкости служебного устава сельским иереям, Феогност начисто запамятовал о тех двоих и припомнил лишь поздно вечером, перед сном, и то не враз по докладу клирика, повестившего, что дети боярские из городка Радонежа, Стефан и Варфоломей, мыслят устроить вдвоем монастырь или киновию и пришли за освященным антиминсом и дарами…

Подумав, Феогност вздохнул и, как ни был усталым, все же решил принять сих просителей тотчас, не откладывая, дабы испытать в серьезности и строгости намерения.

– Проси! – приказал он клирику.

Те двое вступили в покой. Теперь, в свечном пламени, он мог рассмотреть их внимательнее. У монаха и его молодшего брата лица были отнюдь не рядовых прихожан, и Феогност, поначалу усумнившийся – мало ли кто дерзает на высокое, не имея и представленья о том, что ему надлежит знать, – несколько оживился. Благословив и подняв с колен братьев, он усадил их на лавку и еще помедлил, разглядывая и раздумывая. Нет, выслушать того и другого стоило определенно!

Стефан – так звали старшего из них – был, как оказалось, монахом монастыря, что на Хотькове, но желал всенепременно устроить пустынножительство, и не он даже, а его младший брат, молчаливый отрок, о сю пору почти не проронивший слова.

Феогност с некоторым удивлением выслушал обо всем этом, осторожно вопросив: не лучше ли молодшему такожде поступить в обитель брата своего, дабы там пройти подвиг послушания?

Светлоокий юноша тут только, отрочески зарозовев, разлепил уста и, повергнув Феогноста в еще большее изумление, возгласил:

– Владыко! Мы уже и церкву срубили, и хижину с кельей. Токмо освятить осталось! Давняя то наша с братом мечта и моя… Родителев берег до успения, не то бы давно уж… – Он не окончил, смутившись и опустив очи.

Во всем этом была какая-то крестьянская неуклюжесть, основательность и прямота. Так вот работящий смерд, порешивший нечто, молча берет в руки орудие и делает потребное ему, а после того как свершит, молча кажет, почти не прибавляя слов к делу. Срубили церкву! Вдвоем? Без помощи? Братья согласно кивнули головами.

Феогнот с любопытством принялся расспрашивать, коего рода и семьи тот и другой.

Оказалось, и роду не простого, из великих, правда, зело обедневших ростовских бояр, позже переселившихся в Радонеж, почему Стефан научился грамоте и книжному разумению в знаменитом Григорьевском затворе Ростова Великого.

Удивление Феогноста и вместе невольное благорасположение к обоим братьям все росло и росло. Он незаметно, рядом вопросов, заданных как бы между делом и вскользь, проверил литургическую грамотность Стефана, опять с удивлением убедясь, что он много основательнее подготовлен, чем иные иереи, сущие на службе церковной, и тем паче – чем многие мнихи монастырей, даже и столичных. Удивление и уважение к гостю укрепилось совсем, когда Стефан произнес несколько фраз по-гречески.