По зимней темной поре в изложне горели свечи – обмерзшие слюдяные оконца почти не пропускали света, – и Симеон не сразу разглядел жену, сидевшую в непривычной позе, не за пяльцами или налоем с книгою «житий», а на краю постели, меж раздвинутых узорных полотен полога, словно татарка у входа в юрту. Сидела и плакала, давясь злыми слезами.

– Ты что? – спросил он, несколько опешив.

– Что! Околдовали нас на свадьбе, тебя и меня! Испортили! Вота что! – с провизгом выкрикнула Евпраксия, глядя ненавистно мимо него.

– Кто… сказал?! – глухо вопросил Симеон, темнея лицом.

– Кто, кто! Люди! Бают – не лгут!

– Во снях тебе наснилось! Сплетки бабьи! – отверг было Симеон. – Да и кому нать? – Он высокомерно усмехнул, пытаясь кончить зряшную молвь. Он знал и про сглаз и про порчу, не по раз видел «порченых», но как-то никогда не применял всего этого к себе самому. Казалось, князя и княжеской семьи, надежно защищенных молитвами самого митрополита русского, языческое безлепое волхвование не может коснуться… Но ведь коснулось же! Четвертый месяц Опраксея остает девушкой, а он попросту избегает ее и счастлив, не видя жены по неделям. Быть может, молва не так уж и не права? Хотя все это, ежели так, было безмерно мерзко! И потом – какой сглаз? Сколько ночных молитв, заказных молебнов! Ездили во Владимир, ко святыням, ничего не помогло… Он все еще стоял, с мокрыми усами и бородою, почти без мысли озирая тесно заставленный сундуками и поставцами с узорною посудою, застеленный мягким ордынским ковром покои с большою кроватью под тафтяным пологом, с изразчатою красною печью. Девка сунула нос в горницу и, разом сообразив, что у князя с княгинею разговор не для чужих ушей, ушмыгнула прочь. Семен усмехнулся, стараясь скинуть с себя наваждение жениных слов, спросил:

– И на кого бают?

– Вельяминовы! Боле некому! – опять с провизгом, больно резанувшим уши, выкрикнула жена. – Дочку за Ивана отдал, дак и хлопочет теперь, чтобы у нас с тобою деток не стало! Все тогда Ивану с Лександрой останет после тебя!

– Молчи! – яро выкрикнул, топнув ногою, Семен. – Не смей! Василья Протасьева не замай! Друг мой, вернейший из верных! А ты – дура! Ведьма… Родитель, Протасий Федорыч, ищо князю Даниле, дедушке нашему, служил! Понимать должна, коли на Москву привезли! – Он едва сдержал бранное слово.

– Зачем привезли?! – выкрикнула Опраксея. – Зачем? Скажи! По монастырям ходить? Сына содеять не можь! Не мужик ты, а мерин!

Свет замглился в очах Симеона. Соступив еще шаг вперед, он развернулся и в мах залепил жене оплеуху, от которой она отлетела посторонь, ударившись о поставец – посыпались кубки и чары, – и завыла тоненько, держась за щеку.

– Ты… ты… – слепо вымолвил Симеон, горбатясь и переступая на напруженных ногах, чуя жажду бить и мять это подлое чужое тело и едва-едва сдерживая себя от очередного удара. Опраксея наконец испугалась. Полураскрыв рот, глядючи со страхом на медленно подступающего к ней князя, вобрала голову в плечи, зачастила жалобно:

– Хоша бы… Хошь и не полюби… Мог бы! С дитем утешилась!

Она зарыдала в голос, кривясь и уродуя губы, сгорбясь, закрывая руками опухшее (видно, и до него плакала) некрасивое лицо. Семен остоялся. Дернулся было – уйти. Горячий стыд залил огнем лоб и щеки. Решась, резко поворотил к жене. Подошел, стараясь не вдыхать сладковатого страшного аромата ее кожи, обнял плачущую, стал утешать, бормоча:

– Ну, не нать, не нать… Помыслим… Может… Ночью приду, не реви…

Она стихла, вздрагивая, обмякая, обвисая у него в руках. Вдруг тяжело и мягко повалилась на ковер, в ноги, схватила его колени руками, шепча неразборчиво, впервые, ласковые смешные слова, повторяя жалкое: «Ребеночка, сыночка бы мне!»

Не наступил еще «европейский» восемнадцатый век, когда стало мочно рожать наследника престола невесть от кого. И помыслить о таком было соромно шесть веков тому назад на Руси… И только от него, Симеона, и ни от кого больше могла она принести желанное и жданное дитя. И он тоже понимал, что ни от кого больше…

Стыдные и страшные подробности той ночи Симеон старался после не вспоминать.

Было такое – словно его разрезали ножом пополам, и ничто, никакие усилия, ни неуклюжая помощь жены не смогли разбудить в нем мужчину, супруга. И был ужас. В полумраке покоя белое лицо женщины, ее бесстыдно обнаженное тело текли и двоились. Не улыбка Опраксеи виделась ему, а оскал острых зубов давешнего серого гридня, зарезанного несколько лет назад, покойника, ныне опять явившегося в терем вместе с дорогобужскою княжной. И он кидался в этот серый туман, в морок, он хотел изнасиловать мертвеца! Сам уже понимая в безумии своем кусочком оставшегося у него светлого разума, что идет на собственную гибель, что ежели он даже и совершит это, то совокупится не с Опраксией, а с тою, прежнею, страшной силой зла, некогда отогнанной от него горящими ветками можжевельника. Прохлада ее тела казалась склизкой. Под пальцами было неживое. Неживое (скалящее живым оскалом!) было у него в ладонях, в руках, в объятиях. Клубящийся, серый, лежал перед ним мертвец…

Ничего, даже скотского, отчаянно грубого, не смог он совершить и, мокрый, жалкий, скрежещущий от бессилия зубами, со стоном сказал под утро, обессилев совсем:

– Верно, околдовали! Прости, коли можешь…

Она так и не поняла ничего. Снисходительно прощала, в надежде хотя на будущую близость. Уговаривала позвать колдуна – исправляют же эту беду сельские ведуны! А он лежал, отворотя лицо, вдыхая палатный теплый дух, в коем бродили слоистые, как будто разорванные и размешанные с воздухом серые тени, лежал и запоздало молился Господу – да ниспошлет ему ежели не спасение, то хотя терпение перед нелюбимой женой.

Колдовство ли, сглаз – через века выдумают зарубежное слово аллергия, – изменить тут было нельзя ничего. И он пытался, пытался вновь и опять и понимал все яснее, что ничего нельзя изменить, что так и пребудет до конца лет, разве когда состарившуюся Евпраксию отдадут в монастырь, а он? Третий брак все одно не разрешен церковью, и дети от такого брака не имут благословенья свыше. Оставалось скрывать беду, известную теперь уже всей Москве, ходить на богомолья, принять все как должное, как плату за грех, и распроститься с надеждами… И дать княжить безвольному Ивану?! Не может, не должно того быть, чтобы Опраксея была права. Не мог старый друг Василий Вельяминов… Чур меня, чур! Не мог, не мог! Этому не поверю ни за что!

Ведуны, коих призывал, таясь от духовника, он сам и добывала Опраксея, не помогали. Они приходили с черного двора, глядели мутно, шептали и прикладывали какие-то зелья, корни, камни и травы, иногда давали пить рвотную горечь и исчезали, не принеся никаких облегчающих перемен, уверяя, что «всё сожгано» и потому поделать теперь ничего нельзя.

К чести Симеона, упорной клевете на Вельяминова он все-таки отказался верить наотрез.

О беде великого князя судачили и шептались по всему княжому терему. Портомойницы любопытно, жадно и воровато поглядывали на великого князя, чая себе возможных услад на беде дорогобужской княжны. Впрочем, Симеон по-прежнему не глядел на сторону. Теперь – тем более. Сама мысль о возможности заиметь незаконное дитя от какой-нибудь дворовой бабы – и оно будет ходить тут, по двору, когда княгиня по его вине не может ни понести, ни родить и остается о сю пору девушкой, – ужасала его своим бесстудством. Бледная тень искупления – еще далекой бездетной старости, близкой к монастырскому уединению, – уже начинала маячить перед его глазами.

Он почти не удивился появлению Кумопы, которую, несмотря на княжеское кольцо, долго не пропускали поначалу к нему во дворец.

Кумопа еще подсохла, запали глаза, седые волосы на подбородке стали виднее и гуще. От нее шел лесной острый запах, как от зверя, попавшего в человеческое жило. Она долго разглядывала князя, стоючи, опершись о клюку и покачивая головою. От предложенной было Симеоном трапезы отмахнулась, мотнув головой. Прокаркала:

– Не за тем пришла! – Пожевав морщинистым ртом, примолвила убежденно: