Хоронясь по чужим огородам и задним воротам, проползла на четвереньках, словно топтыга медведь, Мамашина бабушка. Надулись кровью старушечьи губы, и заострился жалом ее оговорчивый пересмешливый язык: будет подоконнице что подслушивать, будет что и рассказывать — голос у ней гладенький, слова масленые.

А в мешке у Мамаишны одномедные пряники!

И пролетела над Самохваткою Лунь-птица хищная, — засветил вдоль улицы месяц.

У моста под вербой остановились путники — под вербою ночь ночевать.

— Звезды сестрицы!

— Серебряные.

— Я буду звезды считать, Алалей!

— Ты видишь, тянутся гуси?

— Небесные гуси, как много!

— А твоя звезда, Лейла?

— А вон — та вон звездочка самая серебряная…

Проскакал по мосту Заяц-голова лисичья.

— Что задумано, то исполнится! — проговорил по-зайчиному Заяц-голова лисичья, и закидался Заяц по ельнику, заметался по березнику, по горькому осиннику.

На луну нашло облако, ветер пахнул холодком.

Глухо и грустно зашумело в лесу.

И семь лебедок-сестер Водяниц замесили болото-зыбун.

Заблудущая Коза Козовна стукнула копытом о бревно.

— Вам бы пучок лык да дров костер, будет свежо.

— Мы звезды считаем, Коза.

— Ну, считайте. Будет свежо.

Вылез из-под дырявого моста сухоногий вылыглаз Окаяшка-птичий нос. Щелкал, косматый, бобы, подвигался на луг. На лугу, на лужайке сходились в хороводе Ведьмины детки — куцые курочки в острых хохолках. И, сцепившись ногами-руками, покатились клубком, как гаденыши, за Окаяшкой косматым одноглазые Песьи-головы.

Прошла трепущая рыба Сбухта-Барахта: хвост у ней как у лебедя, голова козлиная — лукаво поглядывала рыба, как волк на козу, шла трепущая по-тиху, по-долгу на зеленый луг. На лугу, на лужайке Ведьмины детки — куцые курочки в острых хохолках, кружась в хороводе, запевали по-печальному жалкие песни, подвывали несчастные на свою хохлатую голову. А на липе блестел стоведерный пузан-самовар, будет чертям полунощный чай и угощение.

— Ох, ну тебя! — отбивался воробьеныш-воробей от земляного зуды-жука: полорот из гнезда выпал, прозяб.

— А правда, Алалей, по звездам все можно знать?

— Как кому.

— А что такое все, Алалей?

Шибко рысью промчался по широкому лугу конь Вихрогонь, стучал сив-чубарый копытом, и далеко звенели подковы, звякала сбруя, сияло седло.

Сильнее подул полунощник.

Глухо и грустно шумело в лесу. Тяжко вздыхал Лесной Ох.

Семь лебедок-сестер Водяниц месили болото-зыбун.

И молчком разносили коркуны-вороны белые кости, косточки, костки с дороги в лес-редколесье, не грая, не каркая.

— Одномедные пряники! — Лейла бросила звезды считать. — У Мамаишны сколько их, пряников?

— Да с сотню, поди.

— Нам бы, Алалей, этих пряников одномедных сотню?

— Хоть бы один, и то хорошо.

— А почему бы, Алалей, у Мамаишны сотня пряников одномедных, а у нас и одного нет, никакого?

— Так уж Бог дал.

— А почему так уж Бог дал?

— А ему виднее: кому дать, а кому и ничего не дать. Будут зубки портиться с пряников, что хорошего?

— А я бы всем дала пряников много одномедных, всем… А бобы Окаяшкины сладкие?

Из каменных оврагов вышли Еретицы. Еретицы — они заживо продали душу черту. И гуськом потянулись ягие[264] на кладбище к провалившимся могилам спать свою ночь в гробах.

— Кто нас увидит, тому на свете не жить! — ворчали старухи Еретицы ягие.

— А мы вас не видели! — крикнула Лейла, зажмурилась, торопышка такая.

Кто-то всплеснул ладонями и застонал, — водяной Кот-Мурлышка на луну мяукал.

И все Древяницы и Травяницы вылетели из своих трав и деревьев на водопой к чистому озеру.

Глухо и грустно шумело в лесу.

Колотилом подпираясь, шел по дороге на колокольню Колокольный мертвец; ушатый в белом колпаке, тряс мертвец бородою: сидеть ему, старому, ночь до петухов на колокольне.

— За что тебя, дедушка? — окликнула Лейла, несмолчивая.

— И сам не знаю, — приостановился мертвец на мосту, — и набожный был я, хоть бы раз на посту оскоромился, не потерял и совесть Божью и стыд людской, а вот поди ж ты, заставили старого всякую ночь до петухов сидеть на колокольне! Видно, скажешь лишнее слово и угодишь…

— У тебя язык, дедушка, длинный?

— Нет, не речливый! Нет, не зазорно я жил, не на худо, не про так говорил, и колокольному звону я веровал…

— А зачем ты, дедушка, веровал?.. Ты бы лучше в колокольню не веровал, дедушка!

— Нет уж, видно, за слово: скажешь лишнее слово и угодишь.

— А как ты узнаешь, дедушка, которое лишнее, а которое не лишнее?

— То-то и дело, как ты узнаешь!

— А если который немой, не говорит ничего?

— А не говорит ничего, попадет за другое.

— А кому же не попадет, дедушка?.. Дедушка, скучно?

— Да что за веселье! Из любых любую выбрал бы муку! Девять ден я в аду пробыл и ничего: по привычке и в аду хорошо, свыкнешься и кипишь. А тут посиди-ка: холодно, ветер гуляет. Пришла мне навек колокольня, да видно, и по веки, там мое место и упокой.

— Дедушка, всем попадет?

А мертвец уж тащился на свою колокольню, колотилом подпирался, тряс бородою, и блестел по дороге его мертвецкий белый колпак.

Брякнули звонко ключи, щелкнул колокольный замок: там его место и упокой.

И сеяла ведьма-чаровница любовные плевелы, зельем чаровала красавая землю-мать.

Глухо и грустно шумело в лесу.

Тихие подошли тучи. Покропил дождь.

Длинноногий журавль стал на крутом берегу, закрыл глаза. За колючим кустом забулькало по-ежиному.

— А я журавлей не боюсь! — шепнула Алалею Лейла, зажмурилась, торопышка такая.

И, прижавшись друг к другу, под вербою они коротали ночь.

Тихо разбрелись тихие тучи: туча за тучей, облако за облаком. Утренник-ветер, перелетая, обтрясал дождинки. И белый свет рассветился.

И восходило солнце, сеяло, ясное, чистым серебром. И золотые солнцевы метлы смели всю черную сажу ночи.

1910

Задушницы[265]

Сказка серебряного века - i_015.png

Предрассветные скрытные сумерки стянулись лисьей темнотой. Ветер веянием обнял весь свет и унесся на белых конях за тонко-бранные облака к матери ветров, оставив земле тишину.

Унылый предрассветный час.

Белая кошка — она день в окно впускает — лежит брюшком вверх, спит, не шевельнется.

Синие огни, тая в тумане, горят на могилах. По молодому повитью дубов лезут Русалки, грызут кору. И, пыль поднимая по полю, плетется на истомленном коне из ночной поездки Домовой.

Унылый час.

Ангелы растворили муки в преисподних земли, солнца и месяца. И сошлись все усопшие — все родители с солнца и месяца, и другие прибрели из-за лесов, из-за гор, из-за облаков, из-за синего моря с островов незнакомых, с берегов небывалых на предрассветное свидание в весеннюю цветную долину.

В их тяжком молчании — речь их загадка — лишь внятен: плач без надежды, грусть без отрады, печаль без утехи.

А глаза их прощаются с светом, с милой землею, где когда-то, в этот день Зеленой недели, справив поминки, и они веселились, где когда-то, в этот день Зеленой недели, и они, надеясь, вспоминали. Но старая мать, Смертушка-Смерть, тайно подкравшись незнаемой птицей, пересекла нить жизни и, уложив в домовище[266], опустила в могилу.

Вот и тоскуют. А прошлое — прошлые дни — безвозвратно.

Надзвездный мир — жилище усопших.

Туда не провеивают ветры и зверье не прорыскивает, туда не перелетывает птица, не приходят, не приезжают — сторона безызвестная, путь бесповоротный.

Унылый предрассветный час.

1907

Ангел-хранитель[267]

Сказка серебряного века - i_014.png