Дома Мишку поджидало удивление, в прихожей вновь сидел Джоф, лишь мало повреждённый во вчерашней потасовке. Зайка с ним уже о чём-то беседовал, а в углу у рукомойника лежали взятые в долг брёвнышки.
Джоф увидел Медведя мельком и вовсе спрятал глаза.
– Мрыш, я вчера нечаянно, ей-Богу. Здорово у тебя твоя статуя вышла, а меня такая обида взяла, да ещё этот Рочекко со своим миллиардом. А всё-таки жаль, что так всё случилось. А про неправильное твоё боголюбие – это я и вовсе напрасно. Так уж суди меня как хочешь, а брёвнышки я тебе возвращаю, хотя на что они теперь.
Медведь не злился, но ему всё же захотелось спросить:
– Как же это тебя вчера толпа не задавила?
– Меня задавишь, – скромно покосился Джоф на свой окаменелый торс. – Видишь ли, дело какое странное: чем ты безобразней вещь выдолбишь – тем мрачнее она и сохраннее, так и я: меня Господь-Бог, чай, не в запале долбил, так, с прохладцей, вот и вышел я невзрачный да никчёмный, только разве что мрачный – как каменный пень, и вот почти полсотни прожил. А твоё вчерашнее творение и дня не просуществовало, потому как тонкостью и вкусом великим отличалось. Что ж ты думаешь, если морда моя насквозь стальной крошкой пропиталась, так я не смыслю в прекрасном? Ещё как смыслю, оттого-то я так осерчал, и завидно, и просто обидно, чтоб такое творение рядом с моим каменным ублюдком значилось. А теперь нет твоей красоты, так снова мой истукан величав и властен, пройдёт время, позабуду я мягкость твоих линий в камне, и моё убожество таковым быть перестанет, ибо сравнивать его возможно лишь с подобным убожеством остальных и уж никак не с твоими гениальностями. И всё же как тебе такое удалось? Как не сфальшивил глаз твой ни в единой линии? Ну, не упорствуй, смысла нет скрывать тайну эдакого мастерства.
Мишка захлопал глазами, но как ни держался, природная разговорчивость дала себя знать.
– Да очень просто, каменные мишка с зайкой в той скале всегда были, просто злое время закоченело их в толстейшую скорлупу, я долго колотил по ней молотком, и она потом осыпалась, и только. Это так же просто, как колыбель из базюки выбивать. Ведь в любом её кусочке колыбелька запакована, и стоит постучать хорошенько, она и появится.
– Странный ты, Мрыш, какой-то, – молвил Джоф и впервые глянул на Мишку. – То ли с тобой чего стряслось, а может, я болею. Изъясняешься ты больно витиевато. Не понять.
– А чего тут понимать? – вмешался Зайка. – Поломали мишкину статую, и всё тут.
Дождливая вереница вечеров еще не вступила в свои сонные квартиры. Земля иссохлась и, брошенной губкой, не то что ждала – бредила влагой. Алчные её уста, опылённые и обветшалые, пожирали каждую капельку едва остывших небес. Серая от пыли земля вдруг посерела, но вовсе иначе. Это ниточки влаги затеяли узелки на лужицах и поручнях открытых лестниц, связуя нервущимися волосками обрюзгшее небо и плотскую твердь.
О, это таинство вечернего дождя! Не позднего, матово-невидимого, а раннего, штрихующего круглую шапочку солнца, торчащую едва алой своей кардинальской макушкой. Это таинство размытого горизонта, едва зачавшего сумрак. И дождик тушует, тушует, и нет ни одной ровной линии в мире, не преломлённой в шариках воды.
Такая погода всегда загоняет людей в их удобные склепы. Но Мишка и Зайка вырвались прочь без шарфиков и без зонтов. Они зарезвились, и Мишка всё шлёпал по лужам, а Зайка отчаянно встряхивался, обдавая Мишутку вихрем толчёных хрусталей.
– Что за невиданное чудотворение! – говорил Медведь, отдышавшись и уводя Зайку гулять по чужим пустырям. – Я так счастлив, и чем неприкаянней ветер, тем лучше, чем влажнее порывы, тем слаще врывается свежесть.
Зайка жался к Медведю и мечтал, что пустынность округи реальна, что души во вселенной не встретишь, кроме их с Мишкою душ. А потом они вместе бродили по разным тропинкам и тропкам и молчали подолгу, глаза в глаза вливаясь друг в друга. А у Зайки кончики ресниц тяжелели от бухнущих капель, и оттого он хлопал глазками, а Мишка его обнимал.
Дело в том, что жестокое время, умывшись дождями, не хищно, а только пускает по душам тончайшие струи тоски о бесценном происходящем меж насыщенных влагой кулис. Тот самый горечный привкус любого события, та самая его неповторимость, неведомая на базючной планете.
Так тончайший оттенок грусти способен исправить любой прискучивший скетч, так гортанная нота из тысячи фуг зияет лишь в самой совершенной из них.
– У нас никогда больше не случится такого дождя, – думал Мишка, но это лишь было подстилкой для мишкиных мыслей.
Ну а Зайка решил:
– Эта слякоть такая волшебная только потому, что есть Мишка. И то, что мы дышим сейчас, уже не реально, не длится, а где-то давно позабыто, уже теперь отдаётся глухим воспоминанием.
Проклятое искушение планеты Земля – холодный напиток из трав, сочленение счастья и муки.
Меж тем гроза становилась неистовее, и даже вовсе обезумевшие бродяжки пожелали бы укрыться. Струи, налитые не иначе ртутью, вдруг забили без промаха, лужи бухли, грозя потопом. И водяная злость стучалась в непокрытые черепа, и безысходная пульсировала там внутри, в творожистой массе наших костяных сундучков. Скорее куда-нибудь, только б не убиться об эти водяные кирпичи, бросаемые небом, прилипшим к тесным косогорам!
Мишка с Зайкой заметались, застанные воздушной атакой вдруг взъярившейся непогоды. Но вокруг пустырей все двери были заперты, а карнизов дома не имели.
Вовсе отчаявшись обрести хоть какой-нибудь кров, промокшие странники сунулись в некие чугуннейшие ворота – и те оказались открыты. То были врата Великого земного Храма, по закону не ведающие засовов.
– Знаешь, Зайка, – отдышался Мишка, тихонько шарахаясь во мраке в поисках уголка посуше, – в этой жизни мне всё время хочется плакать. Едва выдастся коротенький передых, и слёзы совсем осмелевают. Это не жалость, не страх, не умиление.
Земля очень странная обитель – на ней всегда хочется плакать.
– Мишечка, – всхлипнул Зайка, – это просто кончился наш чудный ранний дождь. Просто вокруг темно и до исхода, каков бы он ни был, далеко непостижимо. А ты не жалей о нашем дожде. Пусть он уже никогда не случится, пусть он уже шелестит сохлой страничкой, но ведь его никто не может отнять.
Мишка недоверчиво захмыкал, но Зайка продолжал:
– Отнять не у нас. Мы-то что – хлипкие, как однодневные бабочки. У нас и жизнь, и память отнять ничего не стоит. Дождик этот у Него, и достаточно, что мы – лужистые пузырьки – его придумали, теперь он никогда, никогда не пропадёт.
На базюкиной планете, когда поминали о Боге, не тырились вверх, как у нас, а лишь разводили руками, указывая на всё окружающее. Зайка тоже было заразводил лапками, но больно понял несуразность своего жеста. Даже в Великом земном Храме Бог был только вверху в малюсеньком окошечке на взлёте купола. И то не всегда. Вот сейчас окно, под стать гранитной округе стен, было заперто истовой тучей и сочилось холодной капелью.
– Странно, зачем так много гранита? – удивился Зайка. Мишка тоже притих, задавленный величиной едва просветлевшего зала.
– Люди, наверное, боятся убегать в свои собачьи страны, вот и стараются погрести время под гранитом.
– Нет, – сказал Медведь, – видно, чем меньше Света вокруг, тем тяжеловеснее должно быть напоминание о нём. Если нет его в каждом дыхании, так пусть хоть громады эти не позволят о нём забывать.
Так, наверное, полагают люди.
По окончившейся грозе было славно шлёпать домой. И угрюмый его остов, едва завидевшись, уже не показался чужим. А тесная спаленка и вовсе стала промокшим странникам домом.
– Мы совсем уже здесь поселились, – говорил Медведь, включая пресловутый обогреватель.
Смирение, видно, свойственно всякой твари, земной ли, юпитерианской ли.
Уныние долго не может владеть окоченелым сердцем. Оно гниёт и душит тисками. Гасит блики любого солнца, но вдруг уступает в одном глубочайшем вздохе и терпит воцарившееся смирение до нового своего прилива.