Взрослые женщины, в общем-то, ведут себя так же, как мы с Шарлин. Ну, может быть, они не считают родинки друг у друга на спине и не сравнивают пальцы на ногах. Но если они, познакомившись, чувствуют взаимную симпатию, то у них возникает желание рассказать о самом главном в своей жизни, даже если этого делать нельзя. Потом другие истории заполнят лакуны между главными событиями. И эти истории никогда не покажутся подругам скучными. Они будут с легким сердцем, смеясь, признаваться в собственном эгоизме, скаредности, совершенных в прошлом обманах и вообще в дурных поступках.

Для этого нужно, конечно, иметь доверие к собеседнице, а оно возникает не сразу.

Позднее мне довелось наблюдать, как это происходит в первобытных культурах. Начинается все, когда женщины подолгу просиживают у костра, помешивая кашу из маниока, в то время как мужчины молча бродят по лесам, – разговоры могут спугнуть зверей. (Я по профессии антрополог, и мне случалось ездить в экспедиции, хотя и не очень часто.) Я наблюдала со стороны, старалась сама в такие разговоры не встревать. Иногда, впрочем, приходилось рассказывать и самой, если этого требовал обычай, но женщины, с которыми я пыталась таким образом подружиться, быстро догадывались о моем притворстве, смущались и начинали вести себя настороженно.

Как правило, с мужчинами я чувствовала себя раскованнее: они совсем не жаждут чьих-то душевных излияний.

Тот интимный контакт между женщинами, о котором я говорю, не имеет сексуальной подоплеки: в такие отношения я вступала еще до того, как достигла подросткового возраста. Иногда случается продолжение в виде сердечных признаний (возможно, лживых) и каких-то ролевых игр. Возникает недолгое нервное возбуждение, которое может иногда сопровождаться возбуждением половым. Затем, как правило, следует взаимное отталкивание и отвращение.

Шарлин с омерзением рассказала мне про своего брата. Про того самого, который теперь служил на флоте. Как-то раз она искала дома кошку, зашла в комнату к брату, а он там занимался этим со своей подругой. Они даже не услышали, как она вошла.

По ее словам, они все время «шлепали».

Ты хочешь сказать, кровать скрипела? – уточнила я.

Нет, ответила она. Эта его штука, она шлепала, когда он ее вводил и выводил. Она была мерзкой. Тошнотворной.

И его задница, белая и голая, была вся в прыщах. Тошнотворная.

А я рассказала ей про Верну.

До того как мне исполнилось семь лет, мы с родителями жили в доме на две семьи. Тогда еще не знали слова «дуплекс», да и в любом случае дом не был поделен поровну. Бабушка Верны снимала комнаты в задней части, а мы – в передней. Дом был бедный, без всяких украшений, некрасивый, покрашенный в желтый цвет. В нашем маленьком городке о какой-то иерархии жилищ говорить не приходилось, но если бы такое деление существовало, наш дом оказался бы, наверное, между домами «еще приличными» и «никуда не годными». Я рассказываю о том, как обстояли дела еще до войны, в конце Великой депрессии (этого выражения мы, кажется, тоже не знали).

Мой отец служил учителем – то есть имел постоянную работу, но получал очень мало. В конце нашей улицы, ближе к окраине, селились уже те, кто не имел ни работы, ни денег. Бабушка Верны, по-видимому, что-то зарабатывала, поскольку с презрением отзывалась о людях, которые «сидят на пособии». Мама, помню, спорила с ней, впрочем без всякого успеха, доказывая, что «они в этом не виноваты». Нельзя сказать, что эти две соседки стали подругами, но они, по крайней мере, проявляли великодушие, когда вставал вопрос, чья очередь сушить белье на единственной веревке во дворе.

Молодую бабушку звали миссис Хоум. Иногда к ней в гости приезжал мужчина. Мама называла его «друг миссис Хоум».

«Ты не должна разговаривать с другом миссис Хоум».

Мне не разрешалось даже играть во дворе, когда он приезжал, так что шансов поговорить с ним не оставалось никаких. И вспомнить, как он выглядел, я не могу, хотя хорошо помню его машину – темно-синий «Форд V-8». Машины меня тогда очень интересовали – наверное, оттого, что у нас не было своей.

Затем появилась Верна.

Миссис Хоум называла ее своей внучкой, и у меня нет оснований ей не верить, однако я ни разу ничего не слышала о родителях Верны – о промежуточных звеньях между ней и бабушкой. Не знаю, привезла ли Верну сама бабушка, или ее доставил к нам бабушкин друг на своем «форде», но появилась она в то лето, когда я должна была пойти в школу. Когда эта девочка назвала мне свое имя, я тоже не помню: она не была общительной в обычном смысле этого слова, а я вряд ли спросила ее сама. Я сразу почувствовала к ней небывалую неприязнь. И сразу объявила маме, что ненавижу Верну. Мама ответила: «Да почему? Что она тебе сделала?»

Бедняжка.

Когда дети говорят «ненавижу», это может означать разные вещи. Например, что ребенок напуган. Не то чтобы ему угрожала реальная опасность или на него кто-то нападал, но вот я, к примеру, боялась мальчишек на велосипедах, которые вечно с жуткими воплями обгоняют тебя, когда ты мирно идешь по тротуару. Что касается таких случаев, как с Верной, то тут боишься не физического вреда, а, скорее, какого-то сглаза, воздействия темных сил. Такое же чувство в детские годы возникает при виде некоторых домов, или деревьев, или – очень часто – сырых погребов и темных глубоких кладовок.

Верна была выше и старше меня, хотя не помню, на сколько именно – года на два или три. Она была худая, вся какая-то узкая и с такой маленькой головой, что напоминала мне змею. Жидкие прямые волосы, черная челка закрывает лоб. Кожа на ее лице казалась мне унылой, как хлопанье нашей старой парусиновой палатки, и щеки ее надувались точно так же, как парусина на ветру. А глаза у нее косили.

Другие не замечали в ее внешности ничего неприятного. Моя мама называла ее миленькой, даже симпатичной (но звучало это как «Вот бедняжка! А могла бы быть симпатичной…»). И в ее поведении, с маминой точки зрения, не было ничего особенного: «Ну, она ведет себя так, словно ей меньше лет, чем на самом деле». Нет чтобы сказать прямо, что Верна не умеет ни читать, ни писать, ни прыгать через скакалку, ни играть в мяч, что голос у нее сиплый, монотонный и слова она произносит каждое по отдельности, словно куски предложений застревают у нее в горле.

Ее манеру постоянно мне надоедать, вмешиваться в мои игры в одиночестве нельзя назвать инфантильной – это было уже поведение подростка. Но такого подростка, который ничему не научился и назойливо пристает к людям, не понимая, что с ним никто не хочет иметь дела.

Дети, разумеется, ведут себя очень стереотипно: они отвергают всякого, кто выпадает из общих правил или совершает непредсказуемые поступки. А я, будучи единственным ребенком в семье, была еще и здорово избалована (хотя ругали меня тоже немало). Я была неуклюжая, не по годам развитая, робкая. Придумывала собственные ритуалы, имела множество антипатий. В Верне я ненавидела все, даже пластмассовую заколку, без конца выпадавшую у нее из волос, а особенно мятные леденцы с красными и зелеными полосками, которыми она меня все время пыталась угостить. Причем не просто предлагала, а совала эти леденцы прямо мне в рот, смеясь при этом своим дебильным отрывистым смехом. До сих пор терпеть не могу вкус мяты. И ее имя – Верна – тоже мне жутко не нравилось. Я знала, что оно значит «весенняя», но у меня возникали ассоциации не с молодой травой, венками полевых цветов и девушками в легких платьях, а с назойливым вкусом мяты, с чем-то зеленым и липким.

Не думаю, что маме на самом деле нравилась Верна. Но, как мне тогда казалось, из природного лицемерия или из желания меня позлить она притворялась, будто жалеет Верну, и просила вести себя с бедняжкой помягче. Сначала мама уверяла меня, что Верна долго у нас не пробудет и уже в конце летних каникул вернется туда, откуда приехала. Потом стало ясно: возвращаться ей некуда, и тогда мама успокаивала меня тем, что мы сами скоро отсюда переедем. Поэтому надо потерпеть и постараться быть добрее, осталось совсем недолго. (На самом деле прошел целый год, прежде чем мы переехали.) В конце концов, потеряв терпение, мама заявила, что разочаровалась во мне. Она и не подозревала, какая я злая.