— Окно, — прошептал Эдвин, и взгляд его скользнул вдаль. А почему деревья тянутся вдаль на десять тысяч миль? Правда ли это? Он не мог ответить, а взгляд его был слишком беспомощен, чтобы проникнуть в тот далекий Мир. И Эдвин снова вернул его обратно, к газонам, к ступенькам крыльца, к своим пальцам, дрожащим на подоконнике.

Он повернулся и пошел есть безвкусные абрикосы, вдвоем с Матерью, в огромной комнате, где каждому слову вторило эхо. Всю жизнь — пять тысяч раз — утро, этот стол, это окно, эти деревья и неизвестность за ними.

Ели молча.

Кожа у матери была бледной. Каждый день в определенное время — утром в шесть, днем — в четыре, вечером — в девять, а также спустя минуту после полуночи — мать подходила к узорчатому окошку в башенке на четвертом этаже этого старого загородного дома и замирала там на мгновение, высокая, бледная и спокойная. Она напоминала Дикий белый цветок, забытый в старой оранжерее и упрямо протягивающий свою головку навстречу лунному свету.

А ее ребенок, Эдвин, был пушистым чертополохом, и дыхание осеннего ветра могло разнести его по всему свету. У него были шелковистые волосы и голубые глаза, горевшие лихорадочным блеском. Он рос нервным и резко вздрагивал, когда внезапно хлопала какая-нибудь дверь.

Мать начала говорить с ним сначала медленно и убедительно, затем все быстрее и наконец зло, почти брызгая слюной.

— Почему каждое утро с тобой нужно воевать? Мне не нравится то, что ты торчишь у окна, слышишь? Чего ты хочешь? Увидеть их? — кричала она и пальцы ее подергивались. Она была похожа на ядовитый белый цветок. — Хочешь увидеть чудовищ, которые бегают по дорогам и поедают людей, как клубнику?

«Да, — подумал он. — Я хочу увидеть чудовищ такими страшными, как они есть».

— Ты хочешь выйти туда? — кричала она. — Как и твой отец до того, как ты родился, и быть убитым ими, как он. Этого ты хочешь?

— Нет…

— Разве не достаточно, что они убили его? Зачем тебе думать об этих чудовищах? — Она махнула рукой в сторону леса. — Но если ты уж так хочешь умереть, то ступай!

Она успокоилась, но ее пальцы все еще нервно сжимались и разжимались на скатерти.

— Эдвин, Эдвин! Твой отец создавал каждую частицу этого Мира. И Мир был прекрасен для него, а значит должен быть прекрасен для тебя. За этими деревьями нет ничего. Ничего, кроме смерти. Твой Мир — здесь. И ни о чем другом не нужно думать.

Он кивнул с несчастным видом.

— А теперь улыбнись и доедай завтрак, — сказала она.

Он медленно ел, и окно незаметно отражалось в его серебряной ложечке.

— Мама… — начал он несмело. — А что такое умереть? Ты все время говоришь об этом. Это такое чувство?

— Для тех, кто потом останется жить, это плохое чувство. — Она внезапно поднялась. — Ты опоздаешь на уроки. Беги!

Он поцеловал ее и схватил учебники:

— Пока!

— Привет учительнице!

Он пулей вылетел из комнаты и побежал по бесконечным лестницам, холлам, переходам, все вверх и вверх, через Миры, лежащие как коржи в слоеном пироге с прослойкой из восточных ковров между ними и яркими свечами сверху.

С самой верхней ступеньки он взглянул вниз, в лестничный пролет, на четыре Мира Вселенной.

Низменность — кухня, столовая, гостиная. Две возвышенности — музыка, игры, рисование и запретные комнаты. И здесь — он обернулся — Высокогорье удовольствий, приключений и учебы. Здесь он любил играть, бездельничать или сесть где-нибудь в уголке, напевая детские песенки.

Итак, это называлось Вселенной. Отец (или Господь, как часто называла его мать) давно воздвиг эти горы пластика, оклеенные обоями. Это было создание Творца, в котором Матери отводилась роль солнца. Вокруг нее вращаются все Миры, а Эдвин — это маленький метеор, кружащийся среди ковров и обоев, огораживающих Вселенную.

Иногда он и Мать устраивали пикники здесь, на Высокогорье, расстилали бесконечные скатерти на коричневых плитах. А со старых портретов незнакомцы с желтыми лицами смотрели на их пиры и веселье. Они пили воду, прозрачную и холодную, из блестящих кранов, упрятанных в черепичных нишах, а потом со смехом и воплями, в какой-то буйной радости били стаканы об пол. А еще они играли в прятки, и Мать находила его то запеленатым, как мумия, в старую штору, то под чехлом какого-нибудь кресла, как диковинное растение, защищенное от непогоды. Однажды он заблудился и долго плутал по каким-то пыльным переходам, пока Мать не нашла его, испуганного и плачущего, и не вернула в гостиную, где все такое родное и знакомое.

Эдвин бегом поднялся по лестнице. Два ряда дверей тянулись вдоль коридора. Все они были закрыты и находились под запретом. С картин Пикассо и Дали на Эдвина смотрели жуткие лица чудовищ.

— Эти живут не здесь, — говорила мать, как-то рассказывая ему про картины и изображенных на них чудовищ. Сейчас, пробегая мимо, Эдвин показал им язык. Вдруг он остановился. Одна из запретных дверей была приоткрыта. Солнечный свет, вырывавшийся из нее, взволновал Эдвина. За дверью виднелась винтовая лестница, уходящая навстречу солнцу и неизвестности. Эдвин замер в нерешительности. Сколько раз он подходил к разным дверям, и всегда они были закрыты на замок. А что, если распахнуть дверь и взобраться по этой лестнице на самый верх? Не ждет ли его там какое-нибудь чудовище?

— Хэлло! — его крик понесся по винтовой лестнице.

— Хэлло… — лениво ответило эхо, улетая все выше, выше и пропадая.

Он вошел в комнату.

— Пожалуйста, не обижайте меня, — прошептал он, глядя вверх.

Эдвин начал подниматься по лестнице, с каждым шагом ожидая заслуженной кары. Глаза у него были закрыты, как у кающегося грешника. Он шел все быстрее и быстрее, винтовые перила, казалось, сами вели его. Неожиданно ступеньки кончились, и он оказался в открытой, залитой солнцем башенке — Эдвин открыл глаза и тут же зажмурился. Никогда, никогда он еще не Увидел так много солнца! Он ухватился за металлические перила и несколько мгновений стоял с закрытыми глазами под лучами утреннего солнца. Наконец он осмелился и осторожно открыл глаза. В первый раз он находился над лесным барьером, окружавшим дом со всех сторон. Сверху этот барьер оказался неширокой полоской, а дальше, насколько хватало взгляда, открывалась удивительная картина — зеленая равнина, перерезанная серыми лентами, по которым ползли странные жуки. Вдали торчали какие-то предметы, похожие на пальцы. А еще дальше — голубая равнина, поднимающаяся вверх. Но чудовищ, как у Пикассо и Дали, нигде не было видно. Зато Эдвин увидел красно-бело-голубые платки, развевавшиеся на высоких шестах.

Вдруг у него закружилась голова, он почувствовал себя больным, совсем больным. Ведь он прошел через запретную дверь, да еще поднялся по лестнице. «Ты ослепнешь! — Он прижал руки к глазам. — Ты не должен был увидеть это, не должен, не должен!» Он упал на колени, распростерся по полу, сжавшись в комочек. Еще мгновение — и слепота поразит его!

Пять минут спустя он стоял у окна на Высокогорье и наблюдал знакомую картину.

Он снова видел орешник, вязы, каменную стену и этот лес, казавшийся ему бесконечной стеной, за которой ничего не должно быть, кроме кошмара небытия, тумана, дождя и вечной ночи. Теперь он точно знал, что Вселенная не кончается этим Миром.

Он снова потрогал ручку запретной двери. Заперто. А правда ли, что он поднимался наверх? Уж не пригрезился ли ему этот бесконечный Мир, наполовину зеленый, наполовину — голубой. Видел ли Господь, что Эдвин был там, наверху? Мальчик затрепетал. Господь, владеющий этим чудесным миром! Может быть, он и сейчас глядит на него. Эдвин провел ладонью по похолодевшему лицу:

— Я еще вижу. Спасибо тебе. Я еще могу видеть.

В девять тридцать, с опозданием на полчаса, он постучался в дверь класса. Учительница ждала его, одетая в длинное серое платье с капюшоном, закрывавшем лицо. На ней, как обычно, были очки в серебряной оправе и серые перчатки.

— Ты опоздал сегодня.

За ее спиной пламя камина ярко играло на блестящих корешках книг, стоявших на стеллажах. Стеллажи шли вдоль всех стен класса, а камин был такой большой, что Эдвин мог войти в него, не наклоняя головы.