Выглянул — двор был пуст.

Пригнувшись, рассекая встречный ветер, побежал к воротам.

Ключ в руках у каждого — послушный раб: шмыгнул за ворота, в снега, в пургу почуявший волю смертник Степан Базулин…

6

Бред и огневица. Вместо тела — на больничной кровати сброс вялых, безжизненных костей. Лицо с уродливой лошадиной челюстью изъямлено землистыми дырами.

Палата тифозных, а рядом — за дверью — люди в оспенных гнойниках.

Вновь назначенный доктор осмотрел Иоську, приставил к груди трубку и сказал дежурной сестре:

— Сердце здоровое — продержится парень. Ого, как еще плясать будет!

— Плясать… — грустно усмехнулась сестра и тихо, так, чтобы слышал ее только доктор, она просила у него ответа своей простодушной, но острой и пытливой мысли: — Скажите, доктор — как же будет… Мы его лечим, а он другими осужден на смерть. Мы его вылечим, спасем от смерти, он вернется в тюрьму, а там его расстреляют!… Зачем же лечить ето… Зачем?

Доктор развел руками и растерянно, торопливо пробормотал:

— Мы, врачи… мы только врачи, голубушка… Для нас все одинаковы, все равны.

Вопрос сестры смутил его, ему не хотелось сейчас думать ни о чем, что могло бы, хотя бы на минуту, помешать его точной и уверенной работе врача, — и он досадливо нахмурился и неприязненно посмотрел на свою помощницу, когда она, уже в следующей палате, опять тихо, напоминающе сказала:

— А вот, доктор, еще один смертник — Огранович. Бывший провокатор. Ждет помилования…

— Ну, бросьте, голубушка; всех не пережалеть. Особенно таких вот. Нельзя же, в самом деле! Одно дело — угорь в теле, другое — гнездо гангренозное: не удалишь — пропадет и весь человек.

Но когда он кончил осмотр Ограновича, он уже другим тоном давал указания и сестре и сиделке:

— Не забудьте покрепче привязать его руки к телу: ведь зуд у него, — того и гляди, обезобразит свое лицо. Недосмотрим — всю жизнь будет проклинать нас… Правда?… — похлопал он по плечу прислушивавшегося больного.

На доктора смотрели с благодарностью и надеждой воспаленные, налитые кровью глаза смертника Ограновича, былого командира кавалерийского полка.

…В первой телеграмме было:

«Приговор осужденным воентрибом Н-ской кавдивизии Иосифу Кацу и Степану Базулину отменить. Арестованных препроводить для нового разбирательства в распоряжение Губтревтрибунала».

— Ищи теперь того Базулина!… — длинно выругался широкоусый комендант. — На регистрацию! — бросил он телеграфный бланк на соседний стол.

Затем он прочел вслух вторую телеграмму: «Ходатайство осужденного к расстрелу Генриха Ограновича отклонено. Приговор привести в исполнение».

— А у его теперь на лице вовсе воспа! — отозвался кто-то из караульных. — Болен Огранович и, вообще, на двор выходить не может Какой такой закон имеется — а, братцы?…

Комендант свертывал волосатыми пальцами папироску. Он положил ее перед собой, придвинул выпиленный снарядный осколок-чернильницу и взял со стола вставочку.

— Про закон спрашиваешь? — покосился он в сторону караульного. — Вот тебе закон, глянь…

Усы — рыжими рогалями, такими же рогалями нескладные буквы в углу телеграфного бланка:

«Давно сукиного сына изничтожить следовало. Но приговор привести опосля полного выздоровления, бо не стрелять же его на подушках и при термометрах даже».

«При термометрах даже» дописывал — за недостатком места — на обороте.

Закурил приготовленную папироску и начальственно, горделиво посмотрел на окружающих.

…Не знал Иоська о телеграмме.

На четырнадцатые сутки открыл он вяло глаза и тотчас же сожмурил их от непривычного молочного света.

Спали и хрипели в бесчувствии больные. В палате, готовясь к утреннему обходу врача, мыла пол, грязная и плотная, как тюк, уборщица.

Минуту-другую Иоська, не двигаясь, не отводя взора от возившейся женщины, следил за всеми ее движениями, прислушивался к каждому доносившемуся до него звуку: возвращенный к жизни — он по-детски и по-звериному проверял себя самого, свою способность чувствовать, воспринимать ее. Тело его было пустым, бессильным, но сознание робко и радостно возвращалось к нему, ведя за собой цепь осторожных чувствований.

Он улыбнулся, и улыбка — мелкая и короткая — дольше, чем всюду, держалась торчком, как заусеница на пальце, у сощурившихся глаз и у заостренного пригорбившегося носа.

Нужно было услышать свой голос, чтобы до конца поверить в свое воскрешение, и он тихо простонал:

— Я уже жив, тетенька. Уборщица не услышала.

— Я жив, тетенька… — повторил Иоська громче, радуясь своему знакомому голосу.

— Жив? — обернулась она и бесстрастно добавила: — А я думала — помер!

— Нет, нет… — взволнованно кряхтел Иоська. — Слава Богу, я жив. Выпишусь отсюда, — подарок тебе, тетенька, сделаю…

Сознание в полной мере возвращалось к нему, это не было обманом: он, Иоська, вступал со всем окружающим внешним миром в привычные волевые отношения.

— Я тебя отблагодарю. Ох, какой я тебе подарок сделаю… -заискивающе улыбался он приблизившейся уборщице. — Тетенька, я буду жить теперь… правда?

— Правда. Коли не мертвый — значит — живой. Может, тебе надо чего?…

Иоська отрицательно повел головой. Усталость быстро одолевала его: через минуту он заснул, но и во сне по его землистому лицу блуждала теперь медленно, невзначай, хрупкая, нескладная улыбка.

Прошло пять дней, и каждый из них приносил бодрость и радость спасения. Здесь, на больничной кровати, так недавно шла такая долгая и опасная борьба за его, Иоськину, жизнь, борьба со смертью, — разве мог он теперь вновь опасаться ее, думать о ней; он словно забыл и о тюрьме, и о приговоре суда, ушедшем из памяти вместе с днями болезни и бреда…

Но вечером заглянула в палату та самая уборщица, подошла нерешительно к Иоське и, пригорюнившись, села подле него.

— Ох, нездешний ты, парень! — сказала она вдруг. — Несчастливый ты. Говорят, солдат один приходил час назад, врачу главному бумажку приносил. А в бумажке, значит, военное начальство спрашивает, когда, значит, можно забрать приговоренного до смерти. Да, парень. Я и подумала: по твоему делу, наверно, приходил тот солдат, как, говорят, ты и есть под приговором.

— Что ты, тетенька?… — уцепился за нее Иоська.

— Тс-с, не кричи… Выходит, значит, так: пока болезнь у тебя — нельзя им, солдатам, забрать тебя. А как выпишут врачи отсюда, — заберут. Ох, нездешний, нездешний ты, парень! Тебе вот еще заболеть тут, чтоб не выписывали из больницы: тогда своей смертью помрешь али иначе что случится! — сочувственно вздохнула баба.

— Тетенька, я не хочу… — закричал, забился в судороге Иоська Глиста.

Вспрыскивали Иоське камфару.

И когда очнулся, — была ночь, как всегда, хрипели и стонали во сне больные, и, как всегда, нудно поскрипывал где-то вверху неисправный вентилятор.

Из дальнего угла нищим подслеповатым глазом оглядывал полукладбище палаты ночной фонарик.

Иоська привстал и несколько минут, озираясь по сторонам, к чему-то прислушивался.

— Тетенька… — неожиданно громко для себя позвал он. -Тетенька, иди сюда, — повторил Иоська, но уже тише, впустую, потому что знал сейчас, что никто ему не ответит.

— Иди сюда… иди сюда, — исступленным шепотом звал он уборщицу, словно от нее одной он мог ждать сейчас помощи.

Он помнил ее предостережение и простодушно-безжалостный совет.

Он сполз с постели и на босу ногу, пошатываясь и держась за выставленные в ряд кровати, медленно побрел, вздрагивая длинным согнувшимся телом, к дверям соседней палаты, где лежали больные оспой.

И, дойдя до первого из них, с жаркими прыщами, метавшегося в бреду, — упал Иоська на кровать, тыча лицо свое к заслюнявленным губам больного.

Обезумев, не чувствуя уже, что делает, Иоська по-собачьи лизал языком его лицо, искал своими губами его губы, его гноившийся прыщ.

— Товарищ… Товарищ! — будил он метавшегося. — Поцелуй меня, целуй меня, товарищ… для заразы целуй, бо я боюсь помирать.