Ни моего вранья, ни обиды, по счастью, никто не заметил, так как гости тоже были пьяны. Все стали петь хором рыбацкие песни. Одна песня мне особенно понравилась, но, к сожалению, я не запомнил из неё ни одного слова и мотив забыл.

К вечеру исполкомовский «газик» доставил нас домой на метеостанцию — Лиза торопилась к семичасовому наблюдению. Отец сначала собирался к себе на участок — Прасковья Гордеевна просила его возвратиться пораньше, — но потом махнул на всё рукой и поехал ночевать к нам.

Пока Лизонька хлопотала в кухне, а Иван Владимирович разговаривал с отцом в столовой, я обошёл дом и двор.

До чего хорошо было дома, как уютно, как славно! Мне хотелось каждую вещь подержать в руках, поглядеть. Я так обрадовался нашей старой фарфоровой чашке с отбитой ручкой, будто встретил своё утерянное счастье. Присел за письменный стол, потом прилёг на кровать, тут же вскочил и прижался лбом к скрипучей двери. До чего я был рад вернуться домой! Я задумчиво посмотрел на бригантину с белыми косыми парусами, она по-прежнему стояла на полочке, которую я тогда смастерил, и уже покрылась пылью. Видно, эти недели, оплакивая меня, Лиза совсем к ней не прикасалась.

Я достал из кармана бушлата ещё более потрёпанную старую лоцию и положил её в свою тумбочку, на нижнюю полку, где лежали мои школьные учебники.

Выскочив во двор, обошёл вокруг все пристройки, закрыл ставни в доме. Это был всё тот же серый каменный дом на взморье, старый, обомшелый, но крепкий. Сбегал на метеоплощадку, заглянул в будки, где барографы и термографы аккуратно отсчитывали давление и температуру.

Затем спустился к морю. Оно спокойно спало, покрытое льдом, как гигантским серебряным панцирем. Высоко в небесах на фоне клочковатых облаков очень быстро летел месяц, в точности такой, как вчера, когда мы за много километров отсюда пересекали с Фомой лунные кратеры...

Вернувшись в кухню, я стал помогать Лизоньке накрывать на стол. Есть не хотелось, нас обкормили у Ивана Матвеича, но уж такая русская традиция встретившись после разлуки, беседовать у стола за бутылкой вина. Вина я больше не хотел и был доволен, что опьянение моё прошло.

Лизонька то и дело подходила ко мне, обнимала и смеялась. И за столом она не сводила с меня сияющих светлых глаз.

— Иван Владимирович, папа, да смотрите же, Янька здесь, живой и невредимый!

На Лизе была широкая клетчатая юбка и джемпер, обрисовывающий её тоненькую фигурку Тёмные густые волосы она, как всегда, заплела в две длинные косы. Я был очень обрадован, когда на аэродроме Лиза так же обняла и поцеловала Фому, как и меня. И теперь я рассказывал, какой Фома молодец, как геройски вёл он себя и спас мне жизнь — в какой уже раз! Когда я рассказал, как Фома растаивал на груди лёд в кружке для меня, отец разволновался и стал сморкаться, а Лиза говорит:

— Если я не потеряла веры до конца, когда тебя уже никто почти не ожидал увидеть живым, то лишь потому, что знала — с тобой Фома.

Фома был лёгок на помине. Он, конечно, не усидел дома, завёл мотоцикл и скоро стучался в нашу дверь. Он вымылся, побрился, надел новый костюм. На правах спасённого, Фома опять стал целовать Лизоньку Она отбивалась, смеясь и отклоняя лицо.

И вот мы опять все вместе, дома, сидим за круглым столом. На белоснежной скатерти домашние пироги, мёд, мочёные яблоки, бутылка кагора. Разлито вино по рюмкам, ещё раз выпили за наше спасение.

Ну, рассказывай, Яша, всё по порядку! — требует Лизонька.

Мы с Фомой дружно протестуем:

— Нет, сначала вы рассказывайте.

Новостей оказалось много, больше плохих, чем хороших. Вот что рассказал Иван Владимирович.

Мальшет и Охотин тоже попали в обледенение. Как мы с Фомой и предполагали, они пытались спастись вместе. Много раз приземлялись, сбивали лёд, всё же добрались до берега, до твёрдой земли, когда вдруг «забарахлил» мотор и снова пришлось сесть. Охотин долго возился с мотором, пока не извлёк из карбюратора прохудившийся поплавок. Запаять было нечем. Друзья решили передохнуть в хвостовом отсеке, а потом идти пешком. Чехлами задраили проход, но усиливающийся штормовой ветер стал так раскачивать самолёт, что пришлось вылезти и получше укрепить его верёвками и пешнями. Несмотря на это, шторм перевернул самолёт и вместе с. верёвками тащил его по берегу, пока не сломал.

Утром решили идти на Астрахань, так как пищи у них никакой не было. Накануне Охотин захватил с собой несколько аварийных посылок для рыбаков (как и Глеб), но сумел их по пути сбросить на затёртые во льдах реюшки. (Тому, что у нас первые дни была пища, мы, следовательно, обязаны лишь небрежности Глеба — он не доставил посылки по назначению — и его страстному желанию облегчить как можно более самолёт.)

Идти по сугробам, да ещё голодными, невыспавшимися, было тяжело. Иногда натыкались на незамерзающие озера, усиленно паровавшие на морозе, приходилось их далеко обходить. А на третий день преградили путь непроходимые черни — сплошные заросли высокого камыша, занесённые снегом, под которыми хлюпала вода. Пробирались звериными тропами, по пути удалось поймать несколько птиц, которых зажарили на костре и съели.

Только на шестые сутки, обессиленные и обмороженные, добрались до какого-то промысла, где им оказали первую помощь. Мальшет отделался более легко, а Андрею Георгиевичу пришлось полежать в больнице — у него было обморожение второй степени.

— Первые их вопросы были о вас и о Глебе... Они, чем могли, помогали поискам, даже Андрей Георгиевич, лежавший в больнице... — закончил на этом Иван Владимирович. Дальше ему явно не хотелось продолжать.

— А Глеб? — спросил я.

Лиза сказала, что он жив и здоров, но... как он искал нас, где, почему нас не подобрали?

Лиза переглянулась с Турышевым и усмехнулась недобро. — У него умер отец... — сообщила сестра.

— Умер? — вскричали мы с Фомой одновременно.

— Да, умер. Глеб сначала ездил на похороны, а потом вернулся за увольнением. Теперь он уже окончательно переехал в Москву. Мне писала жена Андрея Георгиевича, что Глеб даже не зашёл к нему попрощаться в больницу... наверное, боялся его проницательности.

— Боялся... почему?

— Глеб добрался до Астрахани благополучно, в половине восьмого уже приземлился на аэродроме. Почувствовав, вероятно, полную невозможность признаться в том, что он высадил вас посреди моря на лёд (он же самолюбив и горд до крайности!), Глеб объяснил так... Ох!... Он сказал, что самолёт обледенел, не мог вывезти троих, и он оставил вас с тюленщиками из казахского колхоза... Тюленщики направлялись домой на лошадях и охотно захватили вас.

— Вот мерзавец!... — даже как-то растерялся Фома. — Он подлый, о, какой он подлый! — воскликнула Лиза и заплакала.

Отец осторожно дотронулся до её волос.

— Доченька, не плачь, вернулись ведь.

— Львов сказал, что перепутал название казахского колхоза, откуда были тюленщики, — вздохнув, стал продолжать Турышев, — поэтому, вместо того чтобы выслать самолёты на поиски, вас искали по колхозам. Были запрошены все районы, никто о вас не слышал. Как сквозь землю провалились.

— Мерзавец! Попадись он мне теперь! — сжал кулаки Фома.

— Ну и как же?—торопил я.

— Охотин узнал эту историю и что Глеб спешно увольняется, ну и заподозрил его... Собственно, причина увольнения была ясна — переезд в Москву в связи со смертью отца, освободившейся квартирой и прочим, о чём Глеб предупреждал давно. И всё же Охотин заподозрил неладное. Он прямо из больницы позвонил в авиационный штаб, а заодно и в прокуратуру и высказал свои догадки. Лишь тогда начались поиски в море... Через двенадцать дней после того, как вы уже попали в относ. Глеб упорно отрицал, надеясь, верно, что вы уже погибли и никто ничего не узнает. Теперь ему не вывернуться.

Из комсомола его, конечно, исключат. Охотин говорит, что Глеба спишут на землю и, может, отдадут под суд. Львов был лётчиком по ошибке: ему не хватало моральных данных. Отец и сестра не верили в него как лётчика, считая слишком слабохарактерным да и физически слабоватым. Они ошиблись. Глеб оказался более крепким и более волевым, нежели они ожидали. Он прекрасно овладел техникой пилотажа. Но... одна техника — этого всегда и во всём слишком мало. Надо прежде всего быть человеком.