На трибуну поднимается г-н Шульце из Делича. Г-н Шульце тоже поклонник революции, но поклонник не столько баррикадных борцов, сколько людей следующего дня, в отличие от «борцов», именуемых «народом». Он высказывает пожелание, чтобы «поведение народа после боев» получило особое признание. Его восторг не знал границ, когда он услышал «об умеренности и благоразумии народа, когда ему не противостояли уже никакие противники (!)… о серьезности, о примирительном настроении народа… об его отношении к династии… Мы видели, что народ прекрасно отдавал себе отчет в том, что в эти моменты он прямо смотрит в глаза самой истории!!»
Г-н Шульце восторгается не столько революционной деятельностью народа во время боев, сколько его отнюдь не революционной бездеятельностью после боев.
Признание великодушия народа после революции может означать только одно из двух:
Либо оно означает оскорбление народа, потому что было бы оскорблением народа вменять ему в заслугу, что после победы он не совершает низостей.
Либо оно означает признание того, что народ после победы, достигнутой силой оружия, пребывает в бездействии и этим дает возможность реакции снова поднять голову.
«Соединяя то и другое», г-н Шульце высказал свое «удивление, граничащее с восторгом», по поводу того, что народ, во-первых, вел себя прилично, а, во-вторых, дал реакции возможность вновь прийти в себя.
«Поведение народа» выразилось в том, что он, полный восторга, «прямо смотрел в глаза самой истории», в то время как должен был бы ее творить; в том, что из-за своего «поведения», своей «умеренности», своего «благоразумия», своей «глубокой серьезности» и «неугасимого священного огня» он не сумел помешать министрам обманным путем отнять у него одну за другой завоеванные свободы; в том, что он объявил революцию законченной, вместо того чтобы продолжать ее. Насколько иным было поведение венцев, которые шаг за шагом оттесняли реакцию и завоевали теперь учредительный рейхстаг вместо согласительного![51]
Г-н Шульце (из Делича) признает, следовательно, революцию с тем условием, чтобы ее не признавать. Этим он заслужил оглушительные возгласы «браво».
После непродолжительных пререканий по поводу регламента на трибуну поднимается сам г-н Кампгаузен. Он замечает, что, согласно предложению Берендса, «Собрание должно высказаться по поводу одной идеи, должно, высказать свое суждение». Революция для г-на Кампгаузена только «идея». Он «предоставляет» поэтому Собранию решить, намерено ли оно сделать это. По поводу самого вопроса, по его мнению, «не существует, пожалуй, сколько-нибудь серьезного расхождения во взглядах», в соответствии с общеизвестным фактом, что, когда два немецких бюргера спорят, они всегда au fond{31} согласны друг с другом.
«Если хотят повторить, что… наступил период, результатом которого должны быть… величайшие преобразования»(значит, их еще не было), «то никто не может быть согласен с этим больше, чем я».
«Если же, напротив, хотят сказать, что государство и государственная власть утратили свою правовую основу, что произошло насильственное ниспровержение существующей власти… тогда я протестую против подобного толкования».
До сих пор г-н Кампгаузен видел свою главную заслугу в том, что он снова соединил порванную нить законности; теперь он утверждает, что нить эта никогда и не порывалась. Пусть факты уличают его во лжи, — догмату о непрерывном законном переходе власти от Бодельшвинга к Кампгаузену нет дела до фактов.
«Если хотят намекнуть на то, что мы находимся на пороге событий, которые, как нам известно из истории английской революции XVII века и французской революции XVIII века, заканчиваются тем, что власть переходит в руки диктатора», то г-н Кампгаузен так же вынужден протестовать.
Наш мыслящий друг истории не мог, разумеется, упустить случая высказать по поводу берлинской революции те суждения, которые немецкий бюргер тем больше любит выслушивать, чем чаще он их читал у Роттека. Берлинская революция уже потому не могла быть революцией, что в противном случае она должна была бы породить Кромвеля или Наполеона, против чего г-н Кампгаузен протестует.
В заключение г-н Кампгаузен дозволяет своим соглашателям «высказать свои чувства по отношению к жертвам рокового столкновения», но замечает, что здесь «существенное и большое значение имеет способ выражения», и считает, что весь этот вопрос должен быть передан на рассмотрение комиссии.
После нового инцидента в связи с регламентом выступает, наконец, оратор, умеющий затронуть сердца и утробы, так как он проникает вглубь вещей. Это — его преподобие г-н пастор Мюллер из Волау, высказывающийся за дополнение, которое внес Шульце. Г-н пастор не намерен «задерживать» Собрание и хочет «только затронуть один весьма существенный пункт».
С этой целью г-н пастор ставит перед Собранием следующий вопрос:
«Данное предложение привело нас в сферу нравственности, и если мы возьмем его не в поверхностной стороне» (как это умудряются брать дело в его поверхностной стороне?), «а в его глубине» (бывает пустая глубина, как и пустое многословие), «то мы не сможем не признать, как бы это ни было трудно, что дело идет не больше и не меньше, как о нравственном признании восстания; и потому я спрашиваю: нравственно восстание или нет?»
Дело не в каком-то политическом партийном вопросе, а в чем-то бесконечно более важном: в теологически-философско-нравственной проблеме. Собранию надлежит выработать по соглашению с короной не конституцию, а философско-нравственную систему. «Нравственно восстание или нет?» В этом все дело. Что же ответил г-н пастор затаившему дыхание Собранию?
«Я, однако, не думаю, что нам надлежит разрешать здесь этот высокий нравственный принцип»!!
Г-н пастор проник вглубь вопроса лишь для того, чтобы заявить, что он не в состоянии постичь его глубины.
«Это было предметом размышления многих глубокомысленных людей, и все же они не пришли ни к какому определенному решению. И нам не достигнуть необходимой ясности в ходе кратких дебатов».
Собрание точно громом поражено. Г-н пастор ставит перед ним нравственную проблему с убийственной остротой и со всей серьезностью, требуемой предметом; он ставит ее перед Собранием, чтобы тотчас же вслед за тем заявить, что проблема неразрешима. В этом тягостном положении соглашатели должны были почувствовать себя так, как будто они действительно стоя туже «на почве революции».
Но это был всего-навсего лишь душеспасительный маневр г-на пастора, чтобы привести Собрание к покаянию. У него имеется наготове капля бальзама для сокрушенного Собрания:
«Я полагаю, что существует еще третья точка зрения, которую здесь следует принять во внимание: жертвы 18 марта действовали в таком состоянии, которое не дозволяет принимать решения нравственного характера»!!
Баррикадные борцы были в невменяемом состоянии.
«Но если вы спросите меня, считаю ли я, что они имели нравственное право, то я отвечу решительно: да!»
Мы спрашиваем: если деревенский проповедник слова божия добивается избрания в Берлин только для того, чтобы докучать всем собравшимся своей морализирующей казуистикой, то это нравственно или не нравственно?
Депутат Хофер, как померанский крестьянин, протестует против всего вопроса в целом.
«Ибо кто такие были солдаты? Разве это не наши собственные братья и сыновья? Подумайте хорошенько о том, какое это произведет впечатление, если отец на берегу моря» (по-вендски: po more, т. е. в Померании) «услышит, как относятся здесь к его сыну!»
Пусть солдаты вели себя как угодно, пусть они позволили превратить себя в орудие гнуснейшего предательства, — все равно, это были наши померанские парни, а потому трижды ура в их честь!
Депутат Шульц из Ванцлебена: Господа, берлинцы должны получить признание. Их мужество было безгранично. Они не только превозмогли страх перед пушками.
«Что значит страх быть пораженным картечью, если противопоставить этому опасность подвергнуться суровому, может быть, позорящему наказанию в качестве участника уличных беспорядков! Мужество, необходимое для того, чтобы принимать участие в такой борьбе, столь возвышенно, что перед ним совершенно меркнет мужество человека, открыто стоящего перед жерлами пушек»!