Стало быть, немцы не совершали революции до 1848 г. потому, что боялись полицейского комиссара.

Министр Шверин выступает с заявлением, что он выйдет в отставку, если будет принято предложение Берендса.

Эльснер и Рейхенбах высказываются против добавления Шульце.

Диршке замечает, что революцию следует признать, поскольку «борьба нравственной свободы еще не доведена до конца» и поскольку Собрание тоже «призвано к жизни нравственной свободой».

Якоби требует «полного признания революции со всеми ее последствиями». Его речь была наилучшей за все время заседания.

Наконец, мы имеем удовольствие видеть, как после такого обилия морализирующих, скучных, нерешительных или примирительных выступлений на трибуну поднимается наш Ганземан. Теперь-то, наконец, мы услышим нечто решительное, нечто определенное — но нет, г-н Ганземан тоже выступает сегодня мягко, примирительно. У него имеются для этого свои основания, он ничего не делает без своих собственных оснований. Он видит, что Собрание колеблется, что исход голосования неясен, что подходящая поправка еще не придумана. Он стремится отложить прения.

С этой целью он изо всех сил старается говорить возможно более кротко. Факт налицо, он неоспорим. Только одни называют его революцией, другие — «крупными событиями». Мы должны

«не забывать, что здесь не было революции, как в Париже и еще ранее в Англии, — что у нас имело место соглашение между короной и народом» (своеобразное соглашение при помощи картечи и ружейных пуль!). «Но именно потому, что мы» (министры) «в некотором смысле не делаем никаких возражений по существу дела, ас другой стороны, потому что необходимо найти такое выражение, которое сделало бы возможным сохранение той основы, на которой стоит правительство»), — поэтому следует отложить прения, чтобы дать министрам возможность посоветоваться между собой.

Подумать только, чего стоило нашему Ганземану совершить подобный поворот и признать, что «основа», на которой стоит правительство, столь зыбка, что достаточно какого-нибудь «выражения», чтобы его низвергнуть! Утешить его могло только удовольствие, что снова можно свести все дело к вопросу о доверии.

Итак, прения были отложены.

IV

Кёльн, 14 июня. — Второй день. — Прения опять начинаются с продолжительных споров по поводу регламента. После того, как с этим покончено, выступает г-н Захарие. Он предлагает поправку, которая должна спасти Собрание в его безвыходном положении. Вот, наконец, формула, устраивающая министерство. Она гласит:

«Принимая во внимание, что высокое значение великих мартовских событий, благодаря которым, а также благодаря согласию короля» (которое само было «мартовским событием», хотя и не «великим»), «у нас установлен нынешний государственно-правовой порядок, бесспорно (!!), так же как и заслуга борцов за него» (т. е. за королевское согласие), «и сверх того, принимая во внимание, что Собрание усматривает свою задачу не в том, чтобы высказывать суждения» (Собрание должно заявить, что оно не имеет никакого суждения!), «а в том, чтобы выработать по соглашению с короной конституцию, — Собрание переходит к очередным делам».

Это путаное, бессодержательное предложение, которое имеет целью всем угодить и относительно которого г-н Захарие льстит себя надеждой, что «всякий, даже г-н Берендс, найдет в нем все, что только он мог иметь в виду, если он с добрыми намерениями вносил свое предложение», эта кисло-сладкая похлебка — таково, следовательно, то «выражение», на «основе» которого «стоит» и может стоять министерство Кампгаузена.

Г-н пастор Зидов из Берлина, ободренный успехом своего коллеги Мюллера, тоже поднимается на кафедру. Нравственный вопрос вертится у него в голове. То, чего не мог решить Мюллер, сможет разрешить он.

«Господа, позвольте мне сразу же» (после того, как он проповедовал уже полчаса) «сказать здесь то, к чему меня побуждает чувство долга: если прения будут продолжаться, то в таком случае, по-моему, никто не должен молчать, пока не выполнит долга своей совести. (Браво!)

Разрешите мне личное замечание. Мое мнение о революции таково (к делу! к делу!), что когда происходит революция, она является лишь симптомом вины обеих сторон — как правящих, так и управляемых.

Это» (эта пошлость, этот самый дешевый способ отделаться от вопроса) «— высший нравственный взгляд на дело, и (!) не следует нам предвосхищать христиански-нравственное суждение нации». (Для чего же, по мнению этих господ, они сидят там?) (Волнение. Крики: к порядку дня!)

«Но, господа», — продолжает неустрашимый защитник высшего нравственного взгляда и непредвосхищенного христиански-нравственного суждения нации, — «я не разделяю того мнения, что не могут наступить такие времена, когда со стихийной необходимостью народу придется прибегнуть к политической самообороне (!), и… тогда, по моему мнению, отдельная личность может принять в ней участие самым нравственным образом». (Хвала казуистике, мы спасены!) «Конечно, она может участвовать и безнравственным образом — в таком случае это дело ее совести»!!

Вопрос о баррикадных борцах должен рассматриваться не в soi-disant{32} Национальном собрании, а в исповедальне. Таким образом, вопрос исчерпан.

Г-н пастор Зидов заявляет еще, что он обладает «мужеством», распространяется о народном суверенитете с точки зрения высшего нравственного взгляда, его еще трижды прерывают нетерпеливым шумом, и он удаляется на свое место с радостным сознанием, что выполнил долг своей совести. Весь свет знает теперь, какого мнения придерживается пастор Зидов и какого мнения он не разделяет.

Г-н Плённис заявляет, что всю эту затею надо бросить. Ведь предложение, выхолощенное в результате такого обилия поправок и дополнительных поправок, таких бесконечных прений и мелочных пререканий, не имеет уже никакой ценности. Г-н Плённис прав. Но он не мог оказать Собранию худшей услуги, как обратив внимание на это обстоятельство, на это доказательство трусости столь многих депутатов обеих сторон.

Г-н Рейхеншпергер из Трира:

«Мы здесь не для того, чтобы строить теории и декретировать историю, мы должны, по возможности, делать историю».

Отнюдь нет! Принятием мотивированного перехода к очередным делам Собрание постановляет, что оно, напротив, существует для того, чтобы делать историю несуществующей. Впрочем, это тоже способ «делать историю».

«Я напоминаю изречение Верньо, что революция склонна пожирать своих собственных детей».

Увы, нет! Скорее она близка к тому, чтобы ее пожрали ее собственные дети!

Г-н Ридель открыл, что под предложением Берендса «следует понимать не только то, что просто заключено в словах, — за этим скрывается принципиальный спор». И этой жертвой «высшего нравственного взгляда» является тайный архивный советники профессор!

На сцену выступает еще один достопочтенный г-н пастор. Это г-н Йонас, дамский проповедник из Берлина. Он, кажется, в самом деле принимает Собрание за аудиторию, состоящую из дочерей образованных сословий. Со всей претенциозностью и заносчивостью настоящего ученика Шлейермахера он преподносит бесконечный ряд самых плоских общих мест по поводу столь важного различия между революцией и реформацией. Еще до того, как он закончил введение к своей проповеди, его трижды прерывали; наконец, он разразился великолепной тирадой:

«Революция — это нечто такое, что прямо противоречит нашему современному религиозному и нравственному сознанию… Революция — это деяние, которое, правда, считалось великим и славным у древних греков и римлян, но в христианском мире…» (Резкие возгласы. Общий шум. Эссер, Юнг, Эльснер, председатель и бесчисленные голоса вмешиваются в прения. Наконец, модному проповеднику удается возобновить свою речь.)

«Во всяком случае я не признаю за Собранием права голосовать по поводу религиозных и нравственных принципов; по поводу таких принципов не может голосовать никакое собрание» (? и консистория, синод?). «Желать декретировать или заявлять, что революция — это высокий нравственный образец или что-нибудь другое» (значит, вообще что-нибудь), «представляется мне равносильным желанию Собрания вынести постановление о том, что существует бог, или что его не существует, или что существует много богов».