И ни один из представителей этого правящего класса не сумеет оправдаться перед судом Человека. Каждый младенец, гибнущий от истощения, каждая девушка, выходящая по ночам на панель Пикадилли после целого дня изнурительного труда на фабрике, каждый несчастный труженик, ищущий забвения в водах канала, требует к ответу «живых в домах и мертвых в могилах». Восемь миллионов человек, никогда не евшие досыта, и шестнадцать миллионов, никогда не имевшие теплой одежды и сносного жилья, предъявляют счет правящему классу за пищу, которую он пожирает, за вина, которые он пьет, за роскошь, которой он себя окружил, за дорогие платья, которые он носит.

Сомнений нет. Цивилизация увеличила во сто крат производительные силы человечества, но по вине негодной системы управления люди в условиях Цивилизации живут хуже скотов. У них меньше пищи, меньше одежды, меньше возможностей укрыться от непогоды, чем у дикаря иннуита на крайнем севере, жизнь которого сегодня мало чем отличается от жизни его предков в каменном веке, десять тысяч лет тому назад.

Проклятие
Откуда-то преданье
Пришло на память мне –
Испанская легенда
О давней старине.
У Саморы король Санчес
Предательски был убит,
И вот королевское войско
Вкруг города стоит.
Дон Дьего де Ордоньес
Выезжает грозно вперед,
Он воинов на стенах
Обличает и клянет.
В измене обличает,
Клеймит позором он
Всех горожан Саморы,
Кто рожден и не рожден.
Клянет живых под кровом,
Покойников в земле,
Воду в ручьях и реках,
Яства на столе.
…Но есть иное войско:
Горшую из осад
Ведет голодное войско
У Жизни замкнутых врат.
Клянут миллионы нищих
Яства на нашем столе,
Обличают нас в измене –
Всех, кто жив и кто спит в земле.
И часто на шумном пире
Средь шуток весельчаков,
Сквозь музыку и хохот
Я слышу ужасный зов.
Изможденные, тощие лица
Мне видны в окно сквозь мглу.
Иссохшие тянутся руки
За крохами на полу.
Внутри – изобнлье пира,
Благовонья, праздничный свет,
А снаружи – отчаянье, голод,
Впотьмах надежды нет.
И там, во стане голодных,
Где ветер, мрак, мороз.
Мертв, лежит средь долины
Той рати вождь – Христос.
Лонгфелло

Мужская верность

Мужская верность

(перевод И. Гуровой)

– Знаешь что, разыграем в кости.

– Идет, – ответил другой и повернулся к индейцу, чинившему лыжи в углу хижины. – Эй, Билбидем, сбегай-ка к Олсону и скажи, что мы просим одолжить нам игральные кости.

Эта неожиданная просьба среди разговора о жалованье рабочим, о топливе и о провизии удивила Билбидема. Кроме того, час был еще ранний, а ему не приходилось видеть, чтобы белые – во всяком случае такие, как Пентфилд и Хатчинсон, – садились за кости или карты, не покончив с делами. Однако, как и полагалось настоящему индейцу с Юкона, он ничем не выдал своего удивления и, натянув рукавицы, вышел из хижины.

Хотя шел уже девятый час, было еще темно, и хижина освещалась сальной свечой, стоявшей на сосновом столе среди хаоса немытых оловянных тарелок. Свеча была воткнута в бутылку из-под виски, на длинном горлышке которой миниатюрным ледником застыло сало от бесчисленных свечей. В единственной комнатушке хижины царил такой же беспорядок, как и на столе. У задней стены виднелись нары с двумя неубранными постелями.

Лоренс Пентфилд и Корри Хатчинсон были миллионерами, хотя никто не догадался бы об этом по их внешнему виду. В них не было ничего необычного – они легко сошли бы за своих в любом лагере мичиганских лесорубов. Но снаружи, во мраке, на дне зияющих ям, десятки людей, получавших по пятнадцати долларов в день, дробили каменные пласты, а другие крутили вороты, поднимая из шурфов породу, песок и золото. Каждый день золота добывалось на тысячи долларов, и все оно принадлежало Пентфилду и Хатчинсону, которые числились среди богатейших королей Бонанзы.

Тишину, наступившую после ухода Билбидема, нарушил Пентфилд. Он сдвинул в кучу грязные тарелки и на освободившемся месте стал выбивать пальцами дробь. Хатчинсон снял нагар с коптившей свечи и задумчиво растер его между большим и указательным пальцами.

– Черт побери, если бы мы могли уехать оба! – воскликнул он неожиданно. – И спорить было бы не о чем.

Пентфилд хмуро посмотрел на него.

– Если бы не твое проклятое упрямство, спорить и не пришлось бы. Тебе надо только сложить вещи и уехать. Я присмотрю за делом, а поеду в будущем году.

– Почему мне? Меня никто не ждет…

– А родные? – жестко прервал его Пентфилд.

– А тебя ждут, – продолжал Хатчинсон. – Ты знаешь, о ком я говорю.

Пентфилд угрюмо пожал плечами.

– Она подождет.

– Но она уже два года ждет.

– Ничего, еще год ее не состарит.

– Ведь это будет уже три года! Только подумай, старина: три года здесь, на краю света, в этой проклятой дыре! – Хатчинсон с отчаянием взмахнул рукой.

Он был на несколько лет младше своего компаньона– ему было не больше двадцати шести. На его лице застыло выражение тоски, тоски человека, тщетно жаждущего того, чего он давно лишен. И та же тоска, то же отчаяние было на лице Пентфилда, в его сгорбленных плечах.

– Мне вчера снилось, что я у Зинкенда, – сказал он. – Музыка, звон стаканов, гул голосов, женский смех, а я заказываю яйца – да, сэр, яйца: и крутые, и всмятку, и яичницу, и омлет – и уплетаю так, что подавать не успевают.

– А я бы заказал салат, – алчно перебил Хатчинсон, – и большой бифштекс с зеленью, с молодым луком и редиской, чтобы на зубах хрустело.

– Я бы это все заказал после яиц, если бы не проснулся, – вздохнул Пентфилд.

Он поднял с пола видавшее виды банджо и рассеянно потрогал струны. Хатчинсон вздрогнул и тяжело вздохнул.

– Брось! – закричал он с неожиданной яростью, когда Пентфилд начал наигрывать веселый мотив. – С ума можно сойти. Невыносимо.

Пентфилд бросил банджо на нары и продекламировал:

Выдав тайную тоску, пою я так:
Память, пытка – я, я – город на заре,
Я – все то, о чем напомнить может фрак.

Его товарищ тяжело уронил голову на руки. Пентфилд снова монотонно забарабанил по столу. Затем его внимание привлек громкий треск двери. На ней белой пеленой оседал иней. Пентфилд тихо запел:

Стада в хлевах, и в море вновь
Из рек ушел лосось;
Когда б с тобой, моя любовь,
Побыть мне довелось.