Если бы мама стала меня уговаривать или, хуже того, приказывать, я бы, конечно же, воспротивился. Но со мной разговаривали на равных.
Сперва я расстроился, но перед сном, уже в постели, решил, что так и сделаю. Во-первых, книгу рано или поздно придется вернуть, она же не моя. А во-вторых, если Татьяна Львовна подумала обо мне, почему же мне не подумать об Артуре. Да еще когда он в больнице.
Утром я рассказал Вовке о своем решении. Он помолчал — ведь ему тоже было жаль расставаться с такой книгой, — но кивнул.
— Теперь Пушкин ему нужнее, — сказал он.
И после уроков мы отправились ко мне, наперебой вздыхая, выгрузили все учебники и тетрадки из моего портфеля и поместили вместо них собрание сочинений в одном томе.
Мы шли в библиотеку нарочно медленно, передавая портфель из рук в руки. Не потому, что было тяжело, хотя, конечно, том нелегкий, а потому, что несли дорогой нам груз.
Нет, нет, это слово решительно не подходит!
Мы несли Александра Сергеевича, эвакуированного из Ленинграда в наш город замечательной старушкой, мы познакомились с великим поэтом сами, без всяких подсказок, и было горько идти, обнимая его в последний раз и зная, что мы расстаемся.
Даже комок стоял в горле, будто перед слезами.
Татьяна Львовна изменилась с тех пор, как я увидел ее плачущей. Раньше она радовала нас своей непохожестью на остальных женщин, на наших мам и бабушек, и эта непохожесть была, конечно, прежде всего в одежде, но и не только — теперь я понимал это.
Татьяна Львовна отличалась от всех своей одеждой, это верно, но и еще своей беззаботностью, вот чем, неумением — а может быть, нежеланием! унывать.
Теперь она ничем не отличалась от наших родных. Ее лицо сморщилось и усохло, она стояла, ничего не видя перед собой, и была очень немногословна. Точно находилась совсем в другом месте.
Мы с Вовкой зашли в закуток, я велел ему обождать, вновь вышел в библиотеку и сказал Татьяне Львовне, что мне надо поговорить с ней. Она открыла дверь закутка, и я протянул ей Пушкина.
— Ах, вот он где, — сказала она рассеянно, — а я совсем забыла! Ищу, ищу его, нигде нет.
Неужели? Не может быть!
Я никак не мог поверить, что Татьяна Львовна забыла, где ее любимый Пушкин. Ведь она говорила, что он всегда с ней, что она представить себя не может без Пушкина, Лермонтова и Гоголя.
Татьяна Львовна сидела на краешке стула, гладила тисненый переплет и смотрела куда-то мимо нас. Потом сказала:
— Все — война!
Мы молчали, не очень поняв ее.
— Все война виновата. Говорят, они сожгли Царское Село.
Мы опять ничего не понимали. Таращились, наверное, на нее, а еще друзья Пушкина. И вдруг я понял, что Татьяна Львовна нигде не отсутствует, а очень внимательно смотрит на нас, переводя взгляд с Вовки на меня и обратно.
— В Царском Селе — лицей, — сказала она, — такая школа, где учился Пушкин.
Я кивнул. Мы ведь действительно читали стихи про лицей.
— Лицей сожгли фашисты, — вздохнула Татьяна Львовна, — и могилу в Михайловском… — она помолчала, выбирая слово, добавила: — Осквернили. Варвары.
Она улыбнулась, но это было лишь слабое подобие ее прежних улыбок.
— Ну, вы побродили по Пушкину? Почувствовали его? Услышали его сердце?
Мы, улыбаясь, кивали.
— Это такое счастье! — сказала она и кивнула нам. — Поздравляю вас. Поздравляю с этим счастьем.
Пора было или уходить, или, напротив, оставаться, чтобы поработать, поклеить старые книги, но Татьяна Львовна не хотела заканчивать этот разговор. Точнее, она все сидела, и мы стояли перед ней, своим видом показывая, что она может не беспокоиться, а вести себя так, как захочет.
— Я думала, мы спаслись, когда приехала из Ленинграда, — сказала она горячо, словно оправдываясь. — Главное — Артур, но он простыл раз, другой… Это я недоглядела.
— Поправится! — быстро сказал я.
— Поправится! — подтвердил Вовка.
Но такие уговоры, видать, она слышала уже не раз. Татьяна Львовна тихо улыбнулась, глаза ее наполнились слезами, и вдруг — мы просто обалдели.
Татьяна Львовна, заслуженная артистка в бархатном небывалом пальто, сползла со стула на коленки и перекрестилась.
— Господи, — воскликнула она, — если ты все-таки действительно есть, спаси Артура!
Она сгорбилась, превратилась в черный холмик, плечи ее опять задрожали.
Мы кинулись ее поднимать.
Она встала, обтерла щеки тыльной стороной ладони, сказала, успокаиваясь:
— Мальчики, простите меня! Я ведь старая, в гимназии закон божий учила. Да и вообще полжизни при царе прожила, старая перечница. Простите! Артуру плохо!
Мы не ушли после этого. Побыли еще с Татьяной Львовной. Мне пришлось встать к прилавку и выдать несколько книг. Вовка оставался с ней.
Когда я вернулся, он декламировал Татьяне Львовне пушкинские стихи по книге.
— А знаете, — сказала она, — если бы мы не уехали из Ленинграда, эту книгу пришлось бы сжечь.
Мы молчали, пораженные.
— На книгах варили суп. Ими обогревались. Знаете, какое ужасное чувство? Будто предаешь друга!
Недели через две Татьяна Львовна разделалась с зеленым, концертным, как я теперь понимаю, платьем.
Настала очередь бархатного пальто.
Опять бабушка рассказала, как Татьяна Львовна продает его. Приходит на рынок прямо в пальто, там же прилюдно раздевается, накидывает его на плечо и стоит в телогрейке на холодном ветру.
— Сперва мы с ней раскланивались, — сказала бабушка, — да я вижу, что ей неудобно. Стала обходить.
Но пальто не покупали. И вот в один печальный день бабушка встретила меня возгласом:
— Пушкина продает!
Я не понимал, о чем она толкует. Да бабушка, видать, и сама знала, что требуется разъяснение, и торопилась, захлебывалась словами:
— Я поначалу-то даже обмерла. Думаю, образок продает. Ну, икону. Блестит, а тут еще солнце выглянуло. Потом пригляделась, нет. Хоть и неудобно, дай, думаю, подойду. А как поближе-то стала, меня и осенило. На плече — бархатное пальто, а в руках — Пушкин. И держит его, ровно на крестный ход собралась.
Будто что-то оборвалось во мне. Оборвалось и ухнуло вниз. Я тяжко бухнулся на сундук.
Потом встрепенулся. Нужно немедленно побежать и увидеть, подумал я, бабушка, конечно, не выдумывает, зачем ей, но я должен убедиться собственными глазами во всем этом.
Нет, что-то тут не сходится. Ведь Татьяна Львовна вместе с ним эвакуировалась. Ведь это же книга ее юности, как сказала она.
Она говорила, что сжечь книгу очень тяжело! Такое чувство, будто предаешь друга. А продать — чем это лучше? Разве же это не предательство, продать Пушкина? Будто в рабство!
Я вскочил, потом снова сел. Сообразил, что сейчас идти без толку. Татьяна Львовна в библиотеке. Надо утром. Она ходит на рынок с утра, перед работой.
Отчаянные планы вертелись в моей голове. Кинуться, например, сейчас к Вовке, и обежать всех, кого только знаешь, по рублю, по два, собрать деньги и завтра ошарашить Татьяну Львовну. Подойти к ней и купить у нее Пушкина.
Или, если уже поздно, разузнать, кто купил его, догнать этого денежного дядьку и упросить его, чтобы он продал нам, потому что это наша книга.
Пушкиных много — есть тонкие книжечки, есть потолще, но том в издании Вольфа — совершенно необыкновенный, эта книга почти как человек, как сам Александр Сергеевич, и он должен всегда жить с теми, кто его давно полюбил.
Конечно! Выкупить Пушкина было бы самым правильным делом. Но бежать к Вовке бессмысленно, уж кто-кто, а я-то хорошо знал, как бедовали в его доме. Да и где не бедовали?
Я ждал маму.
Ждал ее с таким нетерпением, какого не знал еще до сих пор. Наконец, она пришла из госпиталя, озябшая, даже позеленевшая от холода.
Я надеялся на нее. Верил, что мама придумает справедливый выход. Может быть, у нее припрятаны деньги на черный день, — мы часто повторяли эти недобрые слова — черный день, — и я понимал, что к черному дню надо готовиться, что черный день настает нежданно, приходит бедой и горем, и лучше всего, если к черному дню будет хоть малый припас еды или денег.