— Ну дае-ешь! — прошептал он и уставился на Витьку. — Ну да-е-ешь!

Я ликовал.

Я салютовал самому себе из тысячи артиллерийских орудий.

Пусть попробует теперь Вовка повторить позорную кличку, выдуманную для Витьки! Как у него повернется язык!

А у Вовки язык и не поворачивался. Он глядел на Борецкого с ярко выраженным уважением, и Витька — это было трудно не заметить — потихоньку приосанивался: наливал грудь, выпрямлял спину, приподнимал подбородок.

Настоящий серб, гордый, как все сербы!

— Вот так вот! — не утерпел я, но Вовка даже не среагировал на мою реплику. Он все смотрел на Витьку, и взгляд из уважительного постепенно превращался в восторженный.

* * *

Ну, вот и все.

Вся история моего магазина ненаглядных пособий. Пожалуй, вся.

Я повернулся к своим приятелям спиной и молча пошел в сторону.

— Ты куда? — испуганным дуэтом крикнули они.

— Снимать! — остановился я. Меня распирало от счастья. Фотографировать!

— Мы с тобой, — опять враз крикнули ребята.

Вовка сел на седло велосипеда, а Витька, растопырив ноги, устроился на багажнике.

Они медленно катились рядом со мной, и я сказал, улыбаясь:

— Вот так я вас и сниму!

— Давайте снимем самое красивое, что есть на свете! — сказал Вовка возвышенным тоном.

— Откуда здесь море? — проговорил Борецкий.

— Восход солнца! — ответил Вовка. — Самое начало видали? Солнце красное, будто спелое яблоко.

— И огромное, вполнеба, — кивнул я.

— Только надо не проспать, — сказал деловито Витька.

— Одну-то ночку можно и пожертвовать! — крикнул Вовка.

— Для искусства! — подтвердил я.

* * *

Ночь выдалась парной, теплой.

Еще вечером мы забрались на высокий тополь, чтобы снять восход с вышины, увидев красное яблоко раньше всех — устроились в удобной развилке дерева капитально, даже затащили стеганое одеяло для мягкости.

Всю ночь мы болтали, вспоминая, как водится у мальчишек, страшные истории, и, наверное, не давали спокойно спать воронам на верхних ветвях: они испуганно вскаркивали, точно всхрапывали от жутких снов, навеянных нашими рассказами.

Разговор крутился возле скелета. Мы все выдумывали, кто был им раньше — безденежный бродяга, ученый, подаривший себя науке? Витька упрямо настаивал, что это моряк, только одни моряки, видите ли, не боятся ни черта, ни кочерги.

— Сербский моряк, — ехидничал я, — бесстрашный и гордый!

И Витька хлопал, смеясь, меня по макушке.

Солнце выползло таким, каким мы его ждали.

Торжественно алый круг сиял нам в глаза, и я щелкнул тросиком «Фотокора». А днем нас ждало разочарование. На карточке вместо алого великолепия был блеклый недопроявленный круг сквозь черные трещины тополиных ветвей. Только и всего.

Цвет исчез на черно-белой фотографии, оставив одни контуры. Затея не удалась.

Мир, который мы видели, был ярче и красивей того, что могла остановить тогдашняя фотография. Жизнь, оказывается, ярче искусства!

Впрочем, это не казалось мне важным. Вовка и Витька перестали быть врагами — вот что нравилось мне…

* * *

Человек радуется, когда он взрослеет. Счастлив, что расстается с детством. Как же! Он самостоятельный, большой, мужественный! И поначалу эта самостоятельность кажется очень серьезной, Но потом… Потом становится грустно.

И чем старше взрослый человек, тем грустнее ему: ведь он отплывает все дальше и дальше от берега своего единственного детства.

Вот снесли дом, в котором ты рос, и в сердце у тебя возникла пустота. Вот закрыли школу, в которой учился, — там теперь какая-то контора. Куда-то исчез магазин ненаглядных пособий. А потом ты узнал: умерла учительница Анна Николаевна.

В сердце все больше пустот — как бы оно не стало совсем пустым, страшным, точно тот край света возле белой лестницы в тихую ночь: черно перед тобой, одни холодные звезды!

Без детства холодно на душе.

Когда человек взрослеет, у него тускнеют глаза. Он видит не меньше, даже больше, чем в детстве, но краски бледнеют, и яркость не такая, как раньше.

Мне кажется, в моем детстве все было лучше. Носились стрижи над головой, расцветало море одуванчиков, а в речке клевала рыба. Мне кажется, все было лучше, но я знаю, что заблуждаюсь. Кому дано волшебное право сравнивать детства? Какой счастливец смог дважды начать свою жизнь, чтобы сравнить два начала?

Нет таких. Мое детство видится мне прекрасным, и такое право есть у каждого, в какое бы время он ни жил. Но жаль прогонять заблуждение. Оно мне нравится и кажется важным.

Я понимаю: в детстве есть похожесть, но нет повторимости. У всякого детства свои глаза.

* * *

А магазина нет.

Многое уже известно в этом мире. Мало осталось вещей, которые удивят.

Вот в этом-то и дело: когда стал взрослым, таких вещей становится все меньше.

Как бы сделать так, чтобы, несмотря ни на что, мир остался по-детски ненаглядным?

Как бы сделать?

Неужели нет ответа?

Кикимора

У всякого времени своя жестокость…

Но если где-то неподалеку смерть, если пули и осколки целят в твоего отца и каждое утро, прежде чем проснуться, ты чувствуешь, как немеет тело от холода, приносимого страхом, — и потом среди бела дня, и вечером вдруг, неожиданно, ни с того ни с сего обмирает душа в неясном, но горестном предчувствии, — в неускоримо долгие, тягостные, безжалостные, беспощадные, жестокие эти дни есть ли цена всему остальному?

Есть ли цена жестокости, коли она не от войны? Время безмерной тяжести, не меняет ли оно цену на радость, обиду, ненависть?

Большое горе, неутешные слезы, безмерное ликование — не разменивают ли они в мелочь все другие чувства, которыми награжден от рождения каждый человек?

А если да?..

Как ужасно, как страшно это!

Горевать только при виде смерти, считать жестокостью лишь убийство, мерой счастья избирать одну собственную сохранность, во всех остальных случаях лишь равнодушно пожимая плечами: мол, бывает, дескать, случается, но главное — не это…

Главное — все, вот что.

Согласен: есть на свете великое зло, но нет обыкновенного зла, не может, не должно его быть.

Есть великое горе, но нет горя простенького, обычного, есть горе. Есть необыкновенная радость, и кто станет спорить, что она дороже обыкновенного счастья, маленькой радости.

Копеечных, мелочных чувств не надо.

Особенно когда ты ростом невелик и только начинаешь жить.

Щелястый забор отделял наш двор от детской поликлиники. Щелястым он стал в войну, будто война забору зубы выбила, а раньше — доска к доске ровная стенка ограждала нас от детских писков и криков. Но война сделала свое дело, досочка по досочке — словно пололи морковную грядку — проредили мы забор, используя сухой материал на растопку, и стал он похож на редкозубый старушечий рот: ограждение вроде бы есть, но что оградить может?

Так вот этот — и не щелястый даже, а полупустой какой-то, условный забор — отсекал наш двор от детской поликлиники и упирался в конюшню.

В ней ночевала кобыла Машка.

Кошек, собак и прочей живности в нашем городе было мало видно той военной зимой, а вот лошадей полно.

Это объяснимо.

Во-первых, немногие автомобили, как и мужчины, ушли из нашего города на войну, и лошадь стала главным тяглом, ведь без транспорта не обойтись. Вот и остались в городе два вида транспорта: по железной дороге пыхтели паровозы, а на крутых городских улицах, покачивая шеей в такт своим шагам, напрягаясь всем телом, оскальзываясь и больно — но молча ведь, молча! падая в гололед, разбрызгивая грязь глухой осенью и затяжной весной, задыхаясь летней пылью, шли и шли лошади, увозя с заводов ящики с сытыми боками сально блестевших снарядов, а от санитарных составов — раненых, укрытых серыми суконными одеялами, скрипучей зимой приволакивая из деревень возы сена для собственного же пропитания и много разных других вообразимых и невообразимых грузов.