Я кивнул Мирону, добрался до своей горки — езда у меня уже получалась — и не без задней мысли обернулся на конюха: смотри, мол, сейчас слечу вниз. Я еще улыбнулся ему, простофиля, потер, чуточку приседая, лыжами о снег, чтобы лучше скользили, и поехал.

Явился я домой уже в сумерки, когда мама вернулась с работы. Они с бабушкой стояли возле нашей печки, и я сразу насторожился: обе сложили руки кренделями, лица хмурые, глядят на меня выразительно — с какой-то такой брезгливостью.

Мысленно я окинул прожитый день, тщательно в нем порылся, как в собственном кармане, отыскивая там прорехи и прегрешения, но ничего не обнаружил — деяния мои были святы и беспорочны: дневник украшала крупная, как хороший стул, только в перевернутом виде, четверка по арифметике, потом я заскочил в библиотеку, вовремя ел, катался на лыжах, и вот он я, весь как на ладони.

Мама сдвинула брови, нахмурилась, задала первый вопрос. Я сразу понял: идет серьезное дознание.

— Как ты мог? — спросила мама, а бабушка только вздохнула, будто я уже в тюрьме, и качнула, осуждая, головой из стороны в сторону.

— Что? — спросил я, заливаясь краской.

Да, да! Есть на белом свете безвинные люди — а их почему-то больше всего среди маленьких и честных, — которые при взгляде в упор или из-за какого-нибудь дурацкого вопроса начинают яростно краснеть, просто костром полыхать, и, хоть ни в чем не виноваты никто им поверить не может по глупой, пусть и древней поговорке: на воре шапка горит. А тут не шапка лицо. Полыхает — и хоть умри, никогда своей невиновности не докажешь.

Я даже потрогал щеки холодными с мороза руками, чтобы остудить их. Это только прибавило уверенности в моей вине.

— А еще ученик! — сказала бабушка.

— Ха-ха, — попытался я успокоить себя, но это было совершенно не убедительно даже для меня самого.

А маме и бабушке этот дурацкий хохоток подтвердил правоту их подозрений.

— Вокруг столько хулиганства! — воскликнула мама, и в ее глазах засияли слезы. — Но от тебя… Неужели и ты! Старому человеку!

Я начинал приходить в себя. Когда непонятно, то легче. Я совершенно не понимал, о чем идет речь, и, таким образом, испытывал унижение.

— В чем дело? — проговорил я фразу, вычитанную в какой-то серьезной книге. Она мне нравилась своей определенностью. Я дал себе слово запомнить ее на всякий случай, и случай этот настал.

На моих родных женщин фраза произвела ожидаемое впечатление — ряды заколебались. Мама и бабушка поглядывали на меня по-прежнему с осуждением, но руки уже не держали, как судьи, калачиком.

— В чем дело? — проговорил я мягче, вкладывая в слова озабоченность, разбавленную непритворным интересом.

— Что произошло у вас с Мироном? — уклонилась от прямого ответа мама.

С Мироном? Что у меня могло произойти с Мироном?

— Он спросил, не пионер ли я, — пожал я плечами, — а потом спросил, большевик ли отец.

Мама и бабушка переглянулись, и я понял, что дал им пищу для дополнительных размышлений. Они помолчали.

Первой собралась с мыслями бабушка.

— А потом? — спросила она.

— А потом я подошел к горе и съехал вниз.

Ах эти женщины! Не поймешь, откуда что берется! При чем тут Мирон, мое катание, зачем эти обходные маневры — липовая стратегия? Все-таки не зря среди генералов нет женщин. К чему они клонят? И уж клонили бы скорее.

Жар, видно, схлынул с меня. Мне не терпелось добраться до сути их замысла.

— Что дальше? — спросил я, наступая.

— Нет, нет! — Мама протянула в мою сторону вытянутую руку, ладонью точно останавливала меня, мой торопливый бег. — Что было перед этим?

— Я говорил с Мироном.

— А между? — Мамины глаза сверлили, щеки разрумянились, будто она добралась до главного. — Между Мироном и тем, как ты скатился?

Что там было? Я пожал плечами, но теперь уже совершенно спокойно, не краснея, искренне теряясь в догадках: что там могло происходить?

Я молчал, и вдруг мама, моя дорогая, любимая мама произвела нечто непередаваемое:

— А вот так? — воскликнула она и смешно потрясла, извините, тем, что называют нижней частью туловища, изображая какое-то неприличное, действительно оскорбительное движение.

Я помотал головой. Шарики, то есть глаза, наверное, катались у меня где-то на лбу, рот распахнулся от удивления, и вообще, похоже, весь мой вид выражал такую неподдельную искренность, такой интерес, такую пораженность, что в маме что-то щелкнуло и переключилось.

— Как, как? — воскликнул я, но в маме уже щелкнуло и переключилось. Она что-то такое поняла.

И тут только до меня доперло. Я все понял! Меня обвиняют в оскорблении, в хулиганстве, в каком-то невероятном грехе, но никто точно не знает, что означает моя непристойность.

Я захохотал, как заведующая поликлиникой, заржал, как сумасшедший конь, я вспомнил, что я делал между разговором с Мироном и тем, как скатиться.

— Я потер лыжами о снег, — сказал я своим прокурорам, — вот так! — И показал на полу, как трут лыжами о снег, чтобы они лучше скользили.

Что тут произошло! Мама и бабушка — теперь уже они, мои дорогие, вспыхнули от причесок до самых воротничков. Они полыхали ярким пламенем, и им было стыдно передо мной. Такого еще не бывало в моей жизни — обычно стыдиться следовало мне. А теперь стыдились они.

Первой опамятовалась бабушка.

— Будь он проклят, этот Мирон! — сказала она и даже сделала вид, что плюнула. На самом деле бабушка никогда бы не могла плюнуть в комнате. Погрешить на мальчонку, это надо же.

— А мы-то, мы! — воскликнула мама, отворачиваясь от меня. — Хороши с тобой!

Это был неприятный вечер. Может, самый неприятный за все мое детство. И мама, и бабушка, и я принимались болтать о чем-нибудь серьезном или неважном, но даже болтовня неловко обрывалась сама собой, и наступало молчание. Выходило так, что не болтовня, а молчание было главным для каждого из нас, казалось, что, и болтая-то, мы молчим и произносим слова только для того, чтобы прикрыть ими молчание, точно голые люди прикрывают тело тряпьем, чтоб не было стыдно.

И подумал, что эта проклятая кикимора Мирон добился своего. Не удалось наказать меня, так он наказал всех троих. И если ему не удалось заставить сомневаться во мне маму и бабушку, то зато удалось заставить меня укорить их, хоть и про себя, за недоверие ко мне.

Да, человеческое коварство многолико и разнообразно. Притворяясь благом, оно ранит людей, сеет подозрительность и недоверие, главных врагов любви. И надо немало сил и ума, чтобы выполоть их, эти недобрые ростки, будь они прокляты.

Только уж перед сном все мы пришли в себя, точно кто-то вспугнул наши души, и они лишь теперь возвращались на место.

Я лег в постель, мама наклонилась ко мне, поцеловала в переносицу и прошептала, чтоб не слышала бабушка:

— Прости, сынок.

Она ушла в кухню, а ко мне на цыпочках, чтобы не слышала мама, подобралась бабушка и, склонившись, прошептала в самое ухо:

— Бес попутал!

— Бабуш! — прошептал я. — А что это означает?

Бабушка махнула на меня рукой. Я помог ей — засмеялся. Она тоже хихикнула. За дощатой переборкой прыснула мама.

Мы хохотали, прощаясь с прожитым днем, прощаясь с Мироном, его поклепом, глупой доверчивостью женщин и моей возможной неосмотрительностью.

— Старый хрыч! — воскликнула бабушка.

— Старая кикимора! — поправил я.

Насмеявшись, мама сказала задумчиво:

— А ведь не зря он спросил про большевика, чует мое сердце!

Доброта обладает опасной властью, заставляя забыть зло. Доброта склоняет к прощению. Но ведь порой прощение — беда. Не для того, кого прощают, нет. Тому, кто прощает.

Поутру Мирон сорвал передо мной свой треух.

— Молодец! — воскликнул он. — Булки не пожалел!

Я содрогнулся: откуда он узнал? Мирон понял мое удивление, разъяснил:

— Накрошили вы с ней маленько. Я увидел.

"Глазастый!" — про себя ответил ему я.

— А вот дырку ты прорубил зря! — жалобно проговорил он. И начал наворачивать: — Дождь зальет, снегу навалит. Опять же казенное имущество ныне знаешь как строго! Но ты добрый, добрый! Молодец!