— К дню ангела, — подтвердил я.

— А сено-то, — все двигая бородой, не спросил, а как-то гортанно выкликнул он, — а сено-то где взял?

— Да на дороге, — махнул я рукой: дескать, велика ли забота? — За обозами подбирал.

Он перестал трясти бородой, уставился на меня рачьими вытаращенными глазами, будто на сумасшедшего, начал, как попугай, переспрашивать — все не верил:

— Подбирал?

— Ну!

— Так вить скоко!

— Ерунда!

— Ну и ну!

Что-то с ним происходило, что-то бурлило, кипело в нем, как в котле. Я и раньше замечал, что руки у него всегда дрожат — поколи-ка столько дров! — но теперь они просто тряслись. Конюх держал в руке "козью ножку", свернутую из газеты, и дымок выписывал в морозном тихом воздухе витую нить.

Мирон взял кнут и — я даже вздрогнул от неожиданности — хвостнул им по снегу. Снежная пыль взметнулась в воздух.

— Надо же! — сказал он хрипло. — Это надо же! — И опять хвостнул снег, будто злился. А говорил совсем другое: — Ну, молодец! Это надо же!.. Надо же!..

Я не знал, что делать: рассмеяться или убежать? Страшновато делалось от таких похвал.

Он бросил кнут и подошел ко мне. Я разглядывал конюха снизу вверх, разглядывал его серую бороду, красное от морозных ожогов и солнца морщинистое лицо, рыжий треух, затасканную телогрейку — сильного, злого, непонятного великана — и думал, как бы вильнуть в сторону, отойти от него, а если потребуется, драпануть. Но конюх вел себя смирно, лишь оглядывал меня сверху вниз с таким же, как я его, непониманием.

— Неужто, — спросил он вдумчиво, как бы удивляясь, — ты так крепко лошадь любишь? Ведь ты городской!

Я хмыкнул — разве не ясно? — но не выбрал никаких слов ему в ответ, просто хмыкнул и пожал плечами.

Он отшагнул от меня, повернулся боком, точно открывая дорогу, и проговорил дрогнувшим голосом:

— Ну, поди к ней! Поди!

Мирон будто нарочно оставил нас вдвоем.

Машка, увидев меня, шумно вздохнула — пожаловалась на судьбу. Я протянул вверх руку, погладил ее за ухом, как собаку. Собаке это нравится, а лошади не понравилось — она потрясла головой, отряхнула мою руку. Но Машка была кобыла деликатная, чтоб я не обижался, она вдруг сунула мне за воротник свою морду, будто хотела меня приласкать, а я от такой ласки расхохотался. Влажные, чуткие, бархатные ноздри щекотали шею.

Я был счастлив. Ведь Машка играла со мной! И что она еще выкинула! Взяла меня за козырек меховой шапки — а он то отгибался, то загибался, бабушка всегда ворчала, что я этот козырек все отрываю, сколько она ни пришивает, — так вот кобыла ухватила меня за этот козырек и пожевала его! Да с такой силой ухватила, что и меня вместе с шапкой к себе подтянула!

Я захохотал в полный голос и упал прямо в свой сенный торт, а когда пришел в себя, мне показалось, Машка тоже улыбается.

Лошади ведь не умеют смеяться, и она улыбалась одними глазами. И кивала мне головой!

На смех пришел Мирон, и я сделался серьезным. Настала пора приступать к делу.

— Дядь Мирон, — обратился я вежливо, — а какой она породы?

Конюх пожал плечами.

И я тогда спросил:

— Может, першеронка?.. Арденка?.. Брабансонка?..

Мирон разглядывал меня, пораженный.

— Это чего? — спросил он, и я зарделся.

Кто же знал, что между теорией и практикой лежит бесплодная пустыня неуверенности и надо еще немало сил, чтобы одолеть эту пустыню.

Потоптавшись, я показал на Машкины копыта.

— Дядь Мирон, а не больно?

— Чего? — не понял он.

— Когда куют?

Он засмеялся. Это было понятнее, чем мудреные слова, которые я сам едва выговаривал.

— Гвоздями? — спросил я.

— Вот экими! — Он показал половину желтого прокуренного пальца, похожего на крепкий сучок. Ничего себе гвоздик! — У нее копыто, как у нас ноготь, понял? Ноготь режешь, ведь не больно! Гляди! — Он постучал Машку по ноге, заставил ее согнуть колено, отер рукавом блестящую подкову.

— А вы подковать можете? — допытывал я.

— Не-е! Конешно, мудреного ничего нет, но знашь как? — Он сказал слово «знашь», будто я в школе. Но теперь уже я, точно ослик, замотал головой. — Неправильно подковать, — Мирон, словно учитель, махал указательным сучком в такт своим словам, — все одно что сапоги не своего размера надеть. — Вот разговорился! Первый и единственный раз видел я конюха таким разговорчивым. — Ноги разобьешь — далеко не уйдешь.

Я слушал с распахнутым ртом — самый примерный ученик.

— Это в кузне, — закончил он, — кузнец делает. Мастер.

И умолк. Но ненадолго.

Запрягая Машку, чтоб отвозить бутылочки, сказал:

— Сейчас сам править будешь!

Нет, это был самый странный человек из всех, кого я знал и прежде и потом. Видно, ему не давала покоя какая-то навязчивая мысль, а вернее, непроходящая обида; она и заставляла его жить как в кукольном театре — не жить, а дергаться. Обида клокотала в нем, угнетала его самого, делая рабом невидимой и неизвестной людям страсти.

Мне казалось — уже потом, взрослому, — он жил обычными чувствами лишь считанные минуты, потом отчаяние опять захлестывало его, и он снова становился самим собой: нелюдимым, беспричинно жестоким волком.

Несчастный или злобный взрослый не так очевиден другому взрослому своей несчастливостью или злобой — он маскируется, прячет себя. Детей не таятся. И неясное взрослому прекрасно известно ребенку. Все дело лишь в том, что он не умеет обозначить словами и даже мыслями видимое ему. Но потом, со временем, становясь взрослым, человек без конца возвращается в детство, прилагая ум и знания к тому, что давным-давно лишь только почувствовал. Смыкаясь, прошлое и настоящее дают понимание. То, чего так недостает детству.

Я ничего не понимал!

Да и как это можно понять?

Он запряг Машку, выехал на улицу и — о, блаженство! — отдал вожжи мне, а сам пошел следом за санями. Если бы что случилось, он не смог бы помочь мне. Но это означало только одно: он не боялся за меня, нелюдимый конюх Мирон! Вручал хозяйские права.

Сначала я сидел невероятно напрягшись.

В вытянутых, одеревеневших руках держал я вожжи, спина немела, и даже ноги превратились в железные кочережки и ничего не чувствовали. Каждое мгновение я готов был потянуть вожжи на себя, закричать басом на Машку «тпр-ру», и мне в голову не приходило, что крик мой будет таким же грубым, как у конюха.

А он шел позади и изредка подавал мне советы:

— Руки-то опусти!.. Спину-то согни, обессилешь!

Через квартал я чувствовал себя уверенней, мне все улыбалось: и солнце, и удача. Одолев квартал, я увидел белый шарик с розовыми помпошками. Черноглазая даже остановилась, чтобы разглядеть меня получше, и я ей крикнул:

— Привет!

Машка фыркнула, присоединясь ко мне, и девчонка улыбнулась в ответ. Теперь она знает, что я ее не обманывал. Крошкин бы еще попался! Но Крошкин не показался. Зато на углу стояла бабушка. Она, конечно, не стояла, а шла, но, увидев меня, обмерла, остановилась будто вкопанная. Представьте себе: стоит старушка, прижала к животу сумку с продуктами, и, пока я еду мимо нее на лошади, она поворачивает голову вслед за мной. И молчит. То ли поражена, то ли не хочет конфузить меня перед конюхом.

Я проводил бабушку глазами и увидел, как Мирон приподнял перед ней свой мохнатый треух.

Пустые бутылочки колотились у меня за спиной тысячью колокольчиков, я блаженствовал, доверяясь лошади, и думал с укором: "Ну ведь идет же Машка без всякого кнута! Зачем ее бить? Да надо сломать этот кнут, порвать ремень с большим узелком на конце, вышвырнуть его вон! Ведь ты же можешь быть добрым, Мирон, ну, пусть не добрым, так хотя бы нормальным. Как сейчас!"

Да, детство доверчиво, а доброта обладает опасным свойством забывать зло.

Знал бы я, чем ответит конюх на мою доверчивость!

Вечером обнаружилась пропажа ниток с нежным именем мулине и произошло обсуждение моего извозчичьего дебюта.

Кажется, вся жизнь мамы и бабушки в эпоху моего детства начиналась и заканчивалась единственной мыслью: как уберечь меня от дурных влияний. От улицы, плохих людей. От влияния отдельных личностей из нашего класса и таинственных злодеев всего мира. На эту тему говорилось много и охотно, с обращениями ко мне, укорами и назиданиями и просто так, в воздух, как бы насыщая даже саму атмосферу грозными мыслями о легкой возможности сбиться с правильного пути.